"Жили-Были"
Виктор Копытько
Композиторы живут по-разному. Мало, как Перголези и Шуберт, долго, как Монтеверди и Стравинский. Последние к тому же написали в самом конце жизни самую лучшую свою музыку. Композиторы редко умирают насильственной смертью. Тем более от пули. На 2-ой Мировой погиб Вениамин Флейшман, чью оперу «Скрипка Ротшильда» завершил его учитель - Дмитрий Шостакович. В самом конце той же войны бодрый малый из американских оккупационных войск застрелил одного из самых чудесных австро-немецких музыкантов, Антона Веберна. Просто стрельнул на огонёк: Веберн прикуривал сигару. Был комендантский час, солдат выполнял инструкцию.
В 2002 году под Иерусалимом террористы расстреляли автомобиль, в котором ехал и погиб израильский композитор Аарон Гуров. Мой сверстник и самый близкий товарищ моего отрочества Аркадий, Аркаша Гуров.
Я поступил в 8-ой класс Средней Специальной музыкальной школы-одиннадцатилетки при Белгосконсерватории в 1971 году: было мне без малого 15 лет. Музыкальная подготовка моя на этот момент была более чем странной. Несколько раз в самом детстве я занимался с мамой на пианино месяц-другой; всегда слушал много музыки - в филармонии, оперном театре, домашние пластинки, мамины занятия с учениками (она прекрасно преподавала в музыкальной школе, но научить меня усердию за инструментом было выше её сил); немного занимался с сестрой, с кем-то ещё, но всё это было вокруг да около. И так до тех пор, пока я вдруг (примерно в 13 лет) не ощутил совершенно явственно, что единственное, чем я хочу заниматься всерьёз - это музыка. Но - возраст! И вот, за полтора года до поступления в Одиннадцатилетку я начал учиться у Маргариты Сергеевны Миненковой, учиться от самых азов до уровня, необходимого для вступительных экзаменов. Совершенно очевидно, что она сотворила чудо: я сдал экзамены вполне прилично и стал восьмиклассником школы, в которой мои ровесники учились музыке уже в четыре раза дольше моего.
Как я себя чувствовал в новой, профессионально музыкантской компании? Кажется, совершенно нормально. Но как же мало я знал и умел! И как кстати в наш, вновь набранный «Б» класс были переведены музыканты, точнее - музыкантши-теоретики для создания полноценной учебной группы. Поначалу это была одна Алла Аксельрод (она сейчас живёт в США); Ира Денисова (ныне - регент Свято-Петро-Павловского собора в Минске и преподаватель в нашей же Alma Mater) появилась годом позже.
С Аллой я сдружился очень быстро: она взялась меня опекать, и я отдался ей вполне. Настолько, что вскоре сообщил ей, что моё поступление на отделение теории музыки связано вовсе не с желанием расчленения музыкальных форм, а прямо наоборот: с желанием создавать их. То есть я уже начал сочинять музыку. Она отреагировала бурно: «Тебе нужно немедленно познакомиться с Аркадием Гуровым. Это мой друг, я была в него влюблена ещё недавно. Он на класс старше нас, он композитор, наверное - единственный в школе». Назавтра же и познакомила, за что кланяюсь ей низко. Был сентябрь 1971 года.
Нас представили на переменке, мы перебросились не слишком значительными репликами и договорились остаться в классе после занятий. Этот «междусобойчик» превратился в одностороннее музицирование: Аркадий играл, говорил; я слушал, смотрел. Он был невероятно эмоционален, открыт. Я быстро понял несколько вещей: что он очень талантлив; что я его обожаю; что в сравнении с ним на сегодняшний день я - абсолютный нуль; что когда он мне расскажет и объяснит всё, что знает о музыке, я перестану быть абсолютным нулём; что я хочу, чтобы именно он это сделал.
И он рассказал. Господи Боже мой, шутка ли: именно от Аркадия я впервые в жизни услыхал слово додекафония.
С этого сентября и до моего отъезда в Санкт-Петербург (тогда он назывался Ленинградом) мы проводили вместе огромное количество времени. Сразу выяснилось, что мы живём на соседних улицах. Мы стали ездить из школы домой вдвоём. Перед расставанием происходили бесконечные проводы: я - Аркадия до подъезда; затем - Аркадий меня до моего. И так далее, пока не следовало уже ритуальное: «ну всё - до угла и разбегаемся». Разбегались, и часто тут же перезванивались по телефону. Может быть, это произошло не сразу. Может быть, я что-то суммирую, но суть верна: мы стали преданными собеседниками. И хотя мне пока нечем было подтвердить композиторские амбиции, Аркадий явно понимал, что тратит энергию не впустую.
Гуров в 15 лет. Мне казалось, да и сейчас кажется, что он по-своему был весьма хорош собой. Невысокий и плотный, в неистребимом коричневом костюме с коротковатыми, сильно зауженными книзу брюками, с большой головой, увенчанной огромным лбом. Чудесные кучерявые (мелкой кучеряшкой) волосы, очень густые. Живые, подвижные, чуть навыкате глаза. Очаровательная улыбка.
Я никогда в жизни не слыхал от него ничего пренебрежительного или снисходительного. Он был очень терпелив.
О чём же мы говорили?
Дело в том, что наш личный творческий багаж в это время был совсем крохотный. Правда, если я был автором двух песен, о которых вспоминать страшно, то у Аркаши имелась игранная на TV фортепианная прелюдия (на еврейскую тему, что не скрывалось. Sic!), которая мне показалась яркой, но немного - как бы это сказать? - чересчур броской, вызывающей. И ещё совершенно небесная миниатюра под названием «Шарманка», которую я и сегодня могу сыграть по памяти. Третьим законченным к тому времени сочинением была фортепианная же пьеса (мне о ней восхищённым шепотом сообщила заранее Алла Аксельрод) со скромным названием «Фёдор Михайлович Достоевский», очень драматичная и сложная - по крайней мере, так мне тогда казалось - по языку.
Так вот, разговоры были тогда совсем или почти совсем не о нашей музыке. Мы говорили о таких вещах, которые взрослые называют эстетикой и этикой искусства, его стилистикой и драматургией. Говорили о прошлом музыки, её настоящем и будущем. О последнем, конечно, в особенности.
Очень много говорили о книгах. Сразу выяснилось, что мы весьма начитанны, и что наши литературные вкусы во многом совпадают. Такая же схожесть аппетитов вскоре стала вырисовываться и в других областях искусства, а что ещё нужно для отроческой дружбы?
Постепенно наше общение переместилось из школьных коридоров и уличных прогулок в домашние условия. И тогда мы начали вместе слушать и переслушивать огромное количество музыки, обсуждая, анализируя, споря. Так совершался мой рост; довольно скоро я догнал Аркадия, и дальше мы росли уже вместе.
Я познакомился с семьёй Аркаши. Это была замечательная интеллигентная еврейская семья. Папа - зубной врач (судя по всему - высокого класса, так как имел негласную частную практику на дому), прошедший Вторую Мировую войну; как память об этом стояла на полке трофейная японская модель морского корабля, огромная, отличной работы. Красавица-мать, истинная хозяйка и душа дома. Младшая сестра, чудесная девочка с немного печальными глазами. Впрочем, нет, это у всей семьи Гуровых, у всего народа Гуровых немного печальные глаза. Мы знаем, почему они печальны. Была жива ещё Аркашина бабушка, и я видел, какой трогательной заботой она, передвигавшаяся лишь в инвалидном кресле, окружена со стороны всех, я подчёркиваю - всех домашних. Я не припомню, чтобы в доме Гуровых кто-то повысил голос. Поэтому услыхав, как я по подростковой привычке порыкиваю на мать, Аркадий изумлённо и строго обратился ко мне: «Витя, как ты разговариваешь с мамой?!» Я чем-то отбормотался, а сам запомнил эту воспитательную акцию навсегда. Более того, подробно пересказал её недавно своему сыну, который унаследовал мои пятнадцатилетние манеры; кажется, он был внимателен, и можно надеяться, что Аркашин урок передаётся по наследству.
Мы чаще собирались у Аркадия: и аппаратура музыкальная у него была получше, и как-то уютнее у них было, что ли? У Аркаши была абсолютно своя комната, давно уже обустроенная всеми творческими удобствами (у меня такая комната сложилась дома постепенно, классу к 10-му). Где-то посередине посиделок, между «Вестсайдской Историей» Бернстайна и «Литургической симфонией» Онеггера, раздавался стук в дверь, заходила сестра Галочка с подносом в руках, на котором обычно был великолепный чай в стаканах с подстаканниками и вазочка с её собственной выпечкой. Хорошо, не правда ли?
Примерно с этого времени моя американская тётушка (спасибо ей во веки веков!) начала присылать мне пластинки (напоминаю: CD ещё не было, кассетные магнитофоны были редки) по моим просьбам и спискам. Что же мы в результате умудрились услышать из новой музыки в почти изолированных белорусских условиях? Немного Айвза с 4-й Симфонией и «Конкорд-сонатой» во главе. Кое-что из Шёнберга - от «Лунного Пьеро» до «Уцелевшего из Варшавы». «Воццек» Берга. Довольно много Веберна - и вокального, и инструментального. «Молоток без Мастера» Булеза и «Zeitmasse» Штокхаузена. Две пластинки электронной музыки от Усачевского до Хенка Бадингса. Мы пока не слыхали ни ноты Кейджа и Лигети, зато были в курсе творчества современных поляков, причём мне больше нравился Лютославский, Аркаше - Пендерецкий, и обоим одинаково - Берд. Разумеется, штудировался (всё это на слух, партитур не было) Барток: оркестровые вещи (в целом относясь к этому автору без особой ажитации, я и сейчас считаю 3-ю часть «Музыки для струнных, ударных и челесты» одним из самых невероятных акустических откровений не только ХХ века), струнные квартеты. При этом, поверьте, струнным квартетам Бетховена уделялось ничуть не меньше внимания. Пластинка с музыкой позднего, самого позднего Стравинского тоже пришлась очень кстати.
Ну и конечно Шостакович. Какая-то болезненная любовь была у нас к этому автору. И к музыке, и к личности - так, как мы её себе представляли. Я подчеркнул эту сентенцию не случайно: в наших глазах Дмитрий Дмитриевич был чуть ли не героем Сопротивления, лидером Противостояния Системе. Ну что ж, 14-я и 15-я симфонии, поздние квартеты и вокальные циклы и вправду уж больно не похожи на традиционное советское письмо; сама же фигура композитора казалась грандиозной в контексте истории нашей страны. Воздействие было в чём-то просто магическое: раз Аркадий, глядя на обложку пластинки с портретом Шостаковича, сказал: «Как я люблю смотреть на его лицо…»
При этом мы почти ничего не знали из музыки московской троицы (Шнитке-Денисов-Губайдулина) и их ленинградских современников.
В общем, очень странное, очень многосоставное варево звучало в наших ушах и бродило в мыслях.
Говоря о творческих «подпитках» не следует забывать о театре и кино.
С театром нам повезло: 70-е годы в Минске были хороши. Начиналась эпоха елизарьевского балета; в опере с 1970 года целый ряд отличных спектаклей: «Хованщина» в редакции Шостаковича по оригиналу Мусоргского, «Золотой Петушок», «Борис Годунов» (также в оркестровке Шостаковича), «Лоэнгрин», «Дон Жуан». В Белорусском театре - «Затюканный апостол» Макаёнка, «Характеры» Шукшина, «Последний шанс» Быкова и великий спектакль Агамирзяна по ранней пьесе Г.Горина «…Забыть Герострата!» в исполнении цвета купаловской труппы. Мы с Аркадием только вместе были на «Герострате» раза три; мы, если угодно, воспитывались на этом спектакле и этой пьесе, и, оглядываясь назад, позволю себе заметить: это было хорошее воспитание.
Наконец, очень яркий спектакль в Русском театре выпустил Борис Луценко. Это была «Трёхгрошовая опера» Бертольда Брехта, и для Аркадия, думаю, этот спектакль стал своего рода моментом истины. Эстетика Брехтовского театра надолго завладевает его воображением. Результат - вокальный цикл на стихи Брехта и особенно - незавершённый шедевр «Песни Офелии». О первом сочинении мы ещё поговорим: оно исполнялось, более того - я был его первым исполнителем. А вот о «Песнях Офелии» никто кроме меня, боюсь, не знает или не помнит. Аркаша начал этот опус примерно в 1975 году. Текст по Шекспиру смонтировал сам. Исполнители: певица-актриса (меццо-сопрано), рояль; в финале прибавлялась скрипка. По сегодняшней терминологии это был самый настоящий performance с выходами и уходами, с расписанными поведенческими и пластическими директивами для певицы. С очень острой, нервной драматургией, что и не удивительно: Шекспир обязывает. Удивительно другое - качество музыки всех песен и речитативов Офелии. Темы песен я помню по сей день и надеюсь использовать их в сочинении памяти Аркадия, кларнетовой пьесе «Pray, love, remember». Финал был совершенно брехтовский: певица баюкала умолкшую скрипку на руках как своё нерождённое дитя. Это и в эскизах впечатляло, что и говорить! Почему же Аркадий не дописал «Офелию»? Частично не справился с грандиозностью затеи в силу возраста, а когда дорос - поостыл? Может быть и так, но мне кажется, дело в другом. В этой партитуре был целый ряд инструментальных эпизодов, символизирующих низменные, так сказать, начала. Так вот: исходя из Брехта же, это низменное было озвучено сознательно плохо написанной музыкой. По идее всё было верно, но не могла, ну не могла не претить такому тонкому музыканту как Гуров подобная сверхзадача. Увы, она была полностью в рамках концепции (Аркадий уже пользовался этим коварным словом), именно так это сочинение было задумано, и на этом погибло. В его неокончании я вижу Аркашину победу, но как грустно, что столько замечательной музыки ушло навсегда, оставив в моей памяти лишь несколько осколков…
Продолжение