Я не люблю детей в том смысле, в каком их принято любить в среде граждан, воспитанных без этических искажений. Просто отношусь к ним так, как относятся к людям, которые не вполне владеют собственной нервной системой не по своей вине. И если я могу помочь им как-то это преодолеть - помогаю. А если не могу, то и не суюсь.
С таким подходом меня категорически нельзя было даже близко подпускать к системе среднего образования. Тем не менее, я шесть лет проработала учителем русского языка и литературы. При этом совершенно не умела держать педагогическую дистанцию и постоянно обаялась отдельными маленькими и не очень маленькими личностями до состояния изумленной влюбленности. А со своим тогдашним обостренным индивидуализмом я любой детский коллектив могла развалить на составные части в считанные недели.
Вобщем, дерьмовый из меня вышел педагог.
Но все свои «обаяния» я отлично помню.
Ваня.
Было ему двенадцать, и был он красавец. Стройный, белозубый, смуглокожий пепельный блондин, точно только что спрыгнувший с микенской фрески, со спины критского быка, он еще и улыбался необычно, как-то иронически-смущенно, слегка на левую сторону, то есть совершенно неотразимо. Мол, вот он я весь перед вами, какой есть, а теперь посмотрим, как вы будете с этим справляться. Ровесницы интриговали вокруг него так, что Екатерина Медичи по сравнению с ними была монастырская послушница. Даже пожилые заслуженные учителя, эти матерые человечища, давно забывшие, что такое слабость, рано или поздно выкидывали белый флаг перед его вкрадчивым обаянием.
Мы дружили. На переменах он прятался у меня в классе, спасаясь от девчонок.
Как-то я его застала в растрепанных чувствах. Он сидел, обхватив свою пепельную голову тонкими руками, и глядел в окно с такой горечью, как будто только что потерял последнюю любимую иллюзию.
- Что случилось-то? - спрашиваю.
- Да так, - говорит, - Все бабы дуры.
- Так уж и все?
Он поднял на меня ясные глаза, в которых светился уже совсем недетский опыт.
- Все, - убежденно подтвердил он. И добавил галантно, - Кроме мамы и Вас.
У него было шесть сестер. Все - старшие.
…
Александров
Как только в его школе отменили единую форму, он на следующий же день пришел в глухом френче в стиле конца тридцатых и круглых очках а-ля Берия. Из правого кармана тщательно наглаженного френча изящно свисал презерватив клювом вниз.
На вид он был обычным неказистым полноватым подростком, и если бы не этот его скандальный кондом и не жесткие холодные голубые глаза, мог бы затеряться в толпе. Но этот взгляд препарирующего исследователя не смягчало даже его интеллигентское «пенсне».
Завуч, заслуженный учитель истории и методист, ненавидела его всей своей изъеденной педагогическим опытом душой. Главным образом за кондом. Остальное прилагалось.
Едва она замечала его в другом конце коридора, как тут же наливалась свекольным климактерическим цветом по самую макушку.
- Александров! - кричала она натренированным трубным голосом, - Немедленно выньте эту гадость! Что вы себе позволяете в учебном заведении! Здесь вам… здесь вам не… - она попыталась подобрать достойный эвфемизм слову «бордель», но не осилила, - .. не гинекологический кабинет!
- Это не гадость, Анна Георгиевна, - невозмутимо отвечал Александров, - Это символ платоновского Эроса. Освобождающего начала. Понимаете? Я как бы заявляю право на существование всех составляющих своей формирующейся психики. Разве это противоречит современной педагогике?
- Я отчислю тебя, Александров, - из последних сил отбивалась завуч, - Все нервы положу, но отчислю!
Александров был свободный интеллектуал. А интеллектуал в тогдашней средней школе, хотя бы даже и со специальным гуманитарным уклоном - это катастрофа. Не только для учителей, но и для самого умника.
Сначала его часто били более брутальные однокашники, но потом перестали. Видимо, это оказалось неинтересно и даже пугающе. Потому что он не кричал, не просил, не жаловался, а просто вставал, утирая кровавую юшку, и говорил что-нибудь вроде:
- Все равно это не отменяет того, что вы мудаки.
Грешна, я питала к нему тайную слабость. Наблюдать на открытых уроках, как он потрошит старую педагогическую гвардию, было для меня острым наслаждением.
- Сереж, ты же знаешь, что ты умнее. Анна Георгиевна пожилая женщина, а ты над ней издеваешься. Это некрасиво, - убеждала я его, не веря ни одному своему слову.
- Вы сами нам говорили, что осознание собственных способностей только усиливает их. Что вы хотите, чтобы я от этого отказался ради человека, которого даже не уважаю?
«Слоновья у него все-таки память. Действительно, что-то такое говорила. Надо быть аккуратнее с языком, дети все-таки».
К концу девятого класса Анна Георгиевна - на местном сленге Горгона - пила валокордин, как чай. Я ей даже сочувствовала до известной степени. Шел 94-ый год, исторический материал в то время разъезжался прямо в руках, как гнилая тряпка. Ориентироваться во вновь прибывающих противоречивых сведениях даже молодым и ушлым преподам-фидошникам было нелегко, не говоря уж о пожилой и не слишком сообразительной тетке.
Александров ее не щадил. Каждый урок новейшей истории он превращал в Голгофу лично для нее.
Он не щадил бы и меня, если бы я с ним заранее не договорилась. Он согласился не устраивать заумных дискуссий на тему «Дубровский как архетип русского бунта XVIII столетия», а я пообещала отводить под интересующие его вопросы по полурока два раза в месяц. На том и порешили.
В учительскую я старалась не заходить. Там почти всегда сидела зареванная Анна Георгиевна, остро пахнущая валерьянкой.
- А все Вы, Ольга Ильинична, - вцеплялась она в меня с порога, - Разбаловали паразита - ах, интеллект, ах, гений, ах, будущий Спиноза!, - она закидывалась корвалолом, как стопкой водки, и заканчивала уже с тихой укоризненной безысходностью, - Скотина он, а не Спиноза.
По секрету скажу, я сама не понимала и половины из того, что он говорил. Тем более, что «скотина» повадился заходить ко мне после уроков и рассказывать все, что ему так или иначе приходило в голову за день. Сначала я мучилась, пыталась поддакивать, запоминать и даже тайно записывать на бумажку, чтобы дома разобраться. Но потом плюнула, и стала просто слушать.
Как-то я не выдержала и взмолилась:
- Сереж, ты чего ко мне ходишь-то? Я, между прочим, такая же, как ваша Горгона - понимаю одно твое слово из трех.
Он снял очки и потер их о тот карман, где не было кондома.
- Вы, конечно, абсолютно невежественны, - сказал он без всякого намеренья оскорбить, просто констатируя факт, - Но мне нужно, чтобы меня кто-то слушал, мне так легче, знаете, все сообразовать в голове. А главное… - он надел очки, и я увидела, наконец, что у него бывает растерянный, детский взгляд, - Главное, Вы меня не боитесь.
….
Танеша
Если кто-нибудь из молодых и здоровых учителей скажет вам, что никогда не заглядывался на учеников возраста нимфеток и эфебов - не верьте.
Эта нежная, едва распускающаяся красота, помноженная на гиперсексуальность, неопытность и щенячье любопытство, своевольно поселяется в снах и даже дневных галлюцинациях.
Нельзя запретить себе испытывать это. Будет только хуже. Можно только сознательно остановиться в самом начале и держать перед собой щит, преданно глядя только на отражение, как и повелел дедушка Зигги.
Я всегда любила черный цвет. Черный с белым, если быть точной. Ну, вы знаете - тьма и свет, бездна и жемчуг, бархат и серебро, земля и снег. Противоположности, стремящиеся соединиться, и не способные к этому. И когда я увидела Танешу, что-то перемкнуло у меня в голове.
Кожа у нее была такая черная, что при дневном свете отливала синевой. Такие же волосы завивались мелкой спиралью и торчали в разные стороны, заколотые кое-как, чем придется. Но черты лица были тонкие, семитские, с широко расставленными огромными глазами, изящным острым носом и четкими губами, будто подпаленными изнутри. Сложена она была, как эфиопские эбеновые статуэтки - длинноногая, с едва наметившейся грудью и нежными впадинами внизу плоского живота.
Танеша носила только белое. За три года я не увидела ее ни разу ни в каком другом цвете. Только белое - и серебро на тонких породистых руках и шее.
Она была дочкой атташе при посольстве какой-то африканской страны. Папа ее был огромный красивый африканец, с таким же пристрастием к белому и витиеватыми татуировками по всему накачанному телу. Мать - русскоязычная еврейка, бесстрашная любвеобильная авантюристка. Родители были в разводе и появлялись в жизни Танеши поочередно, когда в них была необходимость.
Но справедливости ради надо сказать, что Танеша и так неплохо справлялась с реальностью.
Я вообще редко встречала людей настолько уверенных в себе, будучи всего тринадцати лет отроду.
Ко всему прочему у нее был насмешливый ум, цепкий ко всяким деталям.
- Вам правда не надоело все это рассказывать? По десятому разу, все одно и тоже? - она стояла, раскачиваясь взад-вперед, засунув большие пальцы за пояс короткой юбчонки, - Я б не смогла. Мне скучно, я человек пустыни. А она меняется двадцать раз в день. И я такая же.
- Ты когда в пустыне-то была в последний раз? - я мужественно держала щит, не поддаваясь, - Ты же здесь выросла. И в Европе.
- А все равно. Что вы, не знаете? Это кровь. В пустыне сорок цветов, все сменяют друг друга вслед за солнцем. Хотите, прочитаю, мне папа рассказывал? Я по-русски, мне так проще, - она присела на парту, - «Песок загорается синим, а после зеленым, и снова оранжевым, плавленым золотом будто. Я рану промыл и замер, слушая ветер. Тихо. Неужто я, правда, дожил до рассвета?»
И смотрит на меня, не мигая. И я на нее.
- Ты что, скучаешь по… ээээ ….Сахаре? - спросила я, чувствуя себя полной дурой, как бы внутри Луи Буссенара.
- Ага, - она покачивала точеной ножкой в белом сапоге, - Во сне вижу. Тут везде деревья, и дома, я на них смотрю, у меня глаза от этого чешутся. И папа, куда меня не привезет, везде все то же. Тоска, Ольга Ильинична. Что делают обычно, чтобы прошло?
Я до сих пор задаю себе этот чертов вопрос. Что делают нормальные люди, чтобы прошло? Или так живут? Или ищут свою пустыню в сорок цветов и - находят? Или не находят и - смиряются, чтобы уж народ не смешить?
Танеша, кстати, не смирилась. Она стала специалистом по старинным африканским музыкальным инструментам и путешествует с труппой где-то по своей пустыне.
После нее я на какое-то время крепко подсела на лаконичную и густокрасочную, как зулусские ткани, африканскую поэзию.
…
Дети ли это были, не знаю.
Педагогика мне так и не далась, как наука.