Многобукаф под названием "Февраль"

Aug 21, 2012 22:35

И будь даже негром беспечных годов,
И то!
***
Культура пристального и непристального, любого чтения ныне упала и лежит, лохматая и неприбранная в каких-то темных закоулках души человеческой.
Находят редкие энтузиасты, кто еще читает в месяц пару книг Акынина и Дины Дурбины, но они - редкие.
Трудно всюду успеть. Положим, читаешь ты ленту френдов, и голова твоя кружится от переизбытка лексического серотонина, но дети требуют гречневой каши и сарделек, собака требует костей, а организм требует духовной близости с мужем/женой, далее - по запалу чувств.
Как тут прочесть длинный текст сластолюбца Irelandina? - Тщеславного и наивного, как вермишель, которую выдали за спагетти?
Нельзя верить никому.

Далее последует рассказ под названием Февраль.
Читать его вообще не надо. Достаточно знать, что он существует.
Забота о френдах (не выношу этот фазаний термин) - прежде всего.
Займитесь секретными делами, в конце концов. Только не читайте. Некогда. Незачем. Не при чем.

Остальным же - дивлюсь. Время - дорого, автор - лукав, вы - безмятежны.



Февраль

Старым чаем пахнет февраль. Легкими незабудками. Веселыми словами.

Под горой стояла телега. Бабы везли на базар мужиков. Не менять, продавать - по гривеннику за связку.

Мужики плакали. Бабы смеялись. Детки удивлялись. Все, как всегда.

Февраль целовал деток в румяные щечки. Ребятам забава. Бабам забота. Мужичкам развлечение.

Мужички воспряли духом, уговаривали баб отпустить их восвояси. Бабы жеманились, отпускать не желали. Желали гнездиться и качать детей в колыбелях.

- Вот еще свояси выдумали, - ворчали бабы, - пошли в щи! Вот вам свояси, - хохотали бабы и совали под нос мужикам добрые красные кукиши.

Все, как всегда, Константин. Все, как всегда.

Февраль, деточки. Такой чистый, незабудковый, васильковый запах. Оттаявшей грусти, сизой любви.

Дайте мне воздуха - по рублю за глоток.

Шел по улице человек. Торговал своим сердцем. Останавливался у каждого перекрестка, задумчиво улыбался, вращал большой головой.

Они встретились под горой. Аня с детства знала, что любимый встретится ей под горой. Под горой, под горой торговал мужик корой.

Да и расторговался невзначай.



Мне всегда хотелось жить красиво. Я была тонка, моя кожа отливала печалью. Она была мягкая, моя нежная кожа, тонкая, мягкая, теплая кожа. Я поглаживала свою бедную кожу, я жалела ее. «Вот, видишь ли, - говорили мне подруги, - попадется тебе какое-нибудь похотливое волосатое чудище, наставит синяков-засосов-насосов. Дело ли это?» - «Не дело», - легко соглашалась моя золотистая или оливковая кожа. Мне было весело с ней. Я жалела ее. Она сочувствовала мне.

Всю жизнь я любила хитрые цветы. Знаете, есть такие хитрые, капризные цветы, они искоса наблюдают за вами. Я невменяема, полагаете вы? Вменяема, вменяема, только что же мне вменить? Я всегда чувствовала, что сложена для другой, лучшей, победной, оливковой жизни.

Помню свой выпускной. Центр внимания утопал в моем декольте. Взоры мальчиков, прыщавых ловеласов. Как же было хорошо! И себя я помню прыщавой и любимой. Я любила свою жизнь, я любила их жизни, и все отвечали мне такой озорной взаимностью. Одного звали Антон. Другого Игорь. Третьего Сережа. У него была длинная фамилия, длиннее, чем день без хлеба. Под верхней губой у Сережи росли крохотные седые волоски. Я трогала эту апрельскую поросль и целовала Сережу в макушку. Она была солона, иногда сахарна - день на день не приходилось. Я говорила ему: «Вот и ты». -«Вот и я», - повторял он, не задумываясь. «Что во мне самое лучшее?» - «Твоя вера в мою ничтожность». Я смеялась. Он почти плакал. Так мы росли.

Я слагала стихи из боли. А боль моя держалась на лжи. Я любила лгать ветру. Поутру я выходила в сад. Я была разута. Я говорила тем, другим: «Я гола, я боса, чего же вы ждете?» Ветер один не стеснял меня. Ветер стал для меня синонимом мужчины. Мужчины, которого я должна была полюбить. Наша встреча была предрешена.

Однажды в сумерках я вышла во двор. Было это в мае, лиловом, прекрасном мае, когда сумерки уже сгущались, и из распахнутых окон доносился запах перекиси водорода. Там, за окнами, стояли мальчики и матери лили перекись на их поцарапанные коленки. Мальчики терпели боль и рассматривали сумерки прищуренными глазами. Взгляды были разными, очень разными. Я видела гнев и милость, страх и надежду, откровенность и предательство. Взгляды были разными, и в каждом жила густая, как сливки, любовь. И я шла мимо цветочных клумб, мимо сосредоточенных мужчин, мимо утомленных женщин. Развешанное на веревках белье напоминало о бессмертии. Ветер трепал полотенца и пододеяльники, и я рассмеялась этому звуку, который обладал мною. Звуки похожи на людей. Есть какое-то гордое одиночество в чистом белье, развешанном на потертых веревках между выцветших столбов в одном из старых дворов давно потерянного мая.

- Здравствуй, моя потеря. Вот и ты.

Угольки глаз, победный взор, шикарный мужчина. Заядлый битломан, битник в прошлом. Нос с горбинкой, масляные глаза, масличные глаза. Терзал сердце мое руладами - облади, обладай мной, со мной, ради меня. У тебя под юбкой ликуют незабудки. Скуластое лицо, хищный нежный взгляд. Консультировал богатых клиентов, проводил бизнес-семинары. Говорит: «Это мой бизнес», при этом «би» у него выходила как-то блинно, он выпукивал эту фонему, тешился ей, подносил к твоим глазам - рассмотри мол, любовь моя. Каково тебе мое «би». Да уж, Котя, твое «би» не чета нашему. Твое «би» на восемь «бля» тянет.

Бабник был, о чем говорить излишне. Песочный человек. Но как же хорош собою. Я познакомилась с ним 1 апреля в среду. Он прогуливался по набережной, выгуливал свою бородатую псину по кличке Мойра. Той-терьер вдруг забздел. Я обернулась и усмехнулась. Он виновато поморщился и улыбнулся. Просто каррарский мрамор. Такие зубы хочется положить на полку и рассматривать с утра до вечера. Там были усики, и все это кудрявилось слегка и сияло смуглой позолотой. Такой вот человек он был. Он и Ленина любил. И почитывал в подлиннике.

Я очень любила его. Очень, очень любила его. Я терлась об него, терлась о грудь, мою щеку оплетали его волоски. Я очень любила его. Когда он спит, ест, мычит в душе. Когда он целуется с Мойрой, моет пол бразильской шваброй с тридцатью двумя насадками. Я любила его, когда он кончает и начинает бормотать свои нлпистские заклинания, в которых я ничего не понимала. Он все время пытался вытворить со мной какое-то жгучее психологическое непотребство, но и за это я любила его.

Он подходил ко мне, брал меня за запястье и  начинал издеваться. Как? Я не помню.

Я все забыла.



По вечерам мы ходили в бары. Шикарные бары, потрепанные бары, свирепые бары, бары, висящие на криминальных подвязках. Бары, где лучились люди, бары, где потели ассигнации, бары кокаинистов, бары простуженных рокеров, бары под мухой и подмышкой. «Дайте мне бар, - взывал Константин, - и я переверну его владельца!» Бары - острова пота. Дайте мне бар, в котором можно потеряться в коридорах в поисках одного из четырех денсполов.

Бары, доверчивые городские рабы. Бары, тянущиеся арбы с блевотиной. Бары, рыбы в золотом полумраке. «Тектоника», «Три тигра», «QuickTime», «Эльдорадо», «Пищаль и мортира», «Геба», «Прометей прикованный», «Голсуорси», «@»… - их был много, таинственных, непостижимых мест.

Бар «Тамплиер» - стойка из темного полированного дерева, расставлены в беспорядке столы и стулья. Кабинки, медные поручни, на полу зачем-то насыпаны мокрые опилки. Кто здесь приплясывал, мято и легко, под анисовую свирель. Эй, мне шотдринк! Говорите, ирландского виски нет? Да разве можно сюда шотландское, отвечайте, не скупитесь на слова. Пусть они падают под звуки анисовых капель. Нам нравится разглядывать друг друга в мятой полутьме. Семга и укроп, черемша и вишня. Это дело любви. Дела любви так неизбывно прекрасны, да? You lead and we'll look for it. - Done.

Бары, кофейни, чайные и бистро - быстро, быстро, быстро мы перебегали с тобой в разреженной полутьме. Мне нравились летние гуси. А тебе симпатичны синие львы. Что делать, бустмен? Я пьян, я напился. Я безнадежно пьян. Мягко мерцают неоновые светильники, пахнет шафраном и оливками. Подлинный антикварный музыкальный автомат наигрывает мелодии Гленна Миллера и Бенни Гудмена. Какая ересь - подумать мягко и сосредоточенно. Мозаика.

Бар «Зеленые бродяжки». Две зеленые колонны, фасадная плитка барной стойки из пластика "SIBU". Термостойкая столешница. Внутренняя подсветка. Удобные отделения для напитков и посуды.

Костя ночи напропалую трепался с барменами, обсуждал детали интерьера, профессионально трепался, забавно скашивая глаза на нее. Она же в тонком, хрупком свете выглядела почти девочкой, почти святой. Массы цвета и света вытесняли ее за пределы танцпола, а она брала свое, прорывалась сквозь мрак и свет к белой музыке, и жаркая джига обжигала мужские сердца.

В зимнее время года они облазили все бары. Владелец «Паршивого койота» Генка Перепилихин - лысый щеголеватый господин с глазами навыкате и удивительными длинными усами, закрученными на кончиках, как у испанских кабальеро, предпочитал, чтобы его звали Генри.

- Хай, Генри!

Генри устало кивает. Но он рад, чертовски рад. Все эти хитрожопые рестораторы, официантки-нигилистки, полиуретановые посетители, кроманьонцы моей жизни. Вот нормальные люди - есть же на свете нормальные влюбленные. «Как я хочу, ребята - и взгляд Генки прояснялся, - как я хочу залезть на самый высокий вяз этого мира и наделать бесстрашно, и броситься вслед за своим дерьмом, и лететь, растопырив руки, и смеяться ветру в лицо, и упасть в ежевичный куст, и чтобы никому - вы слышите, алкогольные черти? - НИКОМУ - ни мне, ни кусту, ни дерьму - ничего не было».

Странное желание, не находишь? Я кивала головой. Костя пожимал плечами. Он гуманист, Генри, он одинок и глуп. Но он гуманист. Он не желает унижать ближнего своего. Он сам справляется со своим дерьмом. И Костя задумывался на мгновение. Я любила эти мгновения и боялась их.

Тереть ладонями панели из МДФ, вдыхать запахи мертвого дерева и истерзанного воздуха, заглатывать спиртное жадно, жадно, жадно. Опоры под ноги, регулируемая высота ножек, бармен лезет в шкафчики с раздвижными дверцами, одна - нечетная - распашная. Синяя подсветка, бледные лица, стеклянные столешницы, декоративные накладки. И - пластик, пластик, пластик.

Стеклянные полки, цветные бутылки, роскошь и стыд. Все пропахло пластиками высокого давления. «Клиенты требуют», - говорили все рестораторы в один голос. Все требуют наших одиночеств. Термостойки, влагостойки, химостойки, не выцветают, не растрескиваются, устойчивы к стиранию. Фактура облицовки барной стойки под дерево, камень, фантастичные узоры.

Мне плохо, Костя…

...

Я помню детство. Мо детство перекручено на манер каната. Мама - нежна и ветрена. Папа - моряк. Он учил меня вязать морские узлы. Я училась соразмерять свои силы и эти жадные, вечно хмурые стебли сисалы.  Якорный узел, выбленочный узел, шкотовый, брамшкотовый, задвижной штык, он же на рангоут - сдвинуться можно. «Нельзя, моя воркушка», - говорил папа и гладил меня тяжеленной ладошкой по макушке. Я решала, плакать или воздержаться. Тихо потом мы пили чай на полутемной кухне. Мерцало то, что должно мерцать. Папа отражался в кофейнике. Я видела свет его глаз, и мне казалось, я навсегда покорена счастьем. Я счастлива, я любима.

- Я не люблю тебя, гузенька.

Почему Костя  сразу же стал называть меня «гузенькой»?

- Я не люблю тебя, гузенька.

Так он сказал, нервно покусывая перекрученный ус. Это я так хотела. Я не люблю тебя. Этого хотел ты. Потеря любви - не самая серьезная потеря. Ты - Твидлди, я - Твидлдум. Мы поссорились с полчаса, а потом ты ушел, хлопнув ягодицами. Мерзко мне стало и скучно. Я залезла в ванную, открыла кран. Лежала в мраморной ванной и смотрела, как свищет вода. Я не аквариум, во мне недостаточно отстоенной воды. Душа во мне отстоенная. Я стою на небесах и открываю небесные краны. Свирепые краны. Лезвие, что ли, рассмотреть поближе. Я взяла лезвие и облизнула его. Закапало. Я выскочила из ванной и рыдала на полу часа два, пока не пришли какие-то бородатые сны. Я вязала узел во сне - один и тот же - «кошачью лапку». Нас было двое, теперь ты один. Выпустила баба коготки, коготки-то и обломались.

Я помню этот вечер…



Я осталась одна. Одна, одна, совсем одна. Звучит как музыка. Но это не музыка. Мне очень плохо. Постыдно грустно. Я ходила по квартире и повторяла: мне грустно, у меня глаза навыкате. Походив так какое-то время, я пошла гулять. Вышла навстречу ветру. Ветер был серебряный. Нет, пожалуй, это не совсем точно. Ветер был с проседью. Он что-то сложное сплетал в волосах прохожих, жил в волосах, обживал их и разглаживал морщины. Ветер удалял чешуйки кожи. Мне казалось, что ветер обвивает меня, укутывает в сумрак. Я шла по вечернему городу. Был конец февраля. Март еще прятался в вечности. Пока февраль царствовал на земле. И вот я зашла в бар «Singleness of purpose».

Я пыталась разобраться со своими чувствами. Помню, в баре был полумрак. Я присела на краешек стула, сверху нависал цветной абажур.

Я села и притихла.



Лица. Лица. Лица, как зазор между душой и телом. Лица, как исповедь и прощение. Лица, если бы вы знали, как я люблю вас. Ваши теплые темные глаза, нежную кожу, ясный взгляд.

Я рассмотрела каждого. Каждого, кто был тогда в баре. Их лица были оплавлены, в глазах застыл ужас одиночества, страх, боль, стыд. Все это стирало их лица, терзало души. Они только одиноко вглядывались друг в друга, отыскивая того, кому еще хуже. Их постигла одна и та же участь - всех бросили любимые.

И я была среди них. Такая же, как они. Хуже их.

Внезапно дверь распахнулась.

Порог бара переступил господин в светлом пальто. При входе он низко поклонился, чтобы не задеть висящие над дверью колокольчики. Господин сел за свободный столик, глубоко вздохнул и улыбнулся.

Иногда мне кажется, что мне только предстоит родиться. И только  предстоит заплакать от боли, разрыдаться от счастья, сорвать цветок, отпустить бабочку, вздрогнуть от наслаждения, забыть себя в любимом, потерять доверие, обрести веру.

Я не помню его лица.

Я подумала об отце. Мне было пятнадцать, когда он изменил матери, признался в том, что любит другую женщину. Он плакал и собирал вещи, быстро, не глядя, запихивал свои вещи в старый потертый чемодан и не мог говорить, не мог. Ему было стыдно, тоскливо, страшно. И в этот миг пришел дядя Антон, мамин брат. Он обнял папу, прижал его к себе, маленький тщедушный дядя Антон прижал к своему сердцу огромного папу и вместе они пошли в дальнюю комнату, где стояли три старые иконы. И всю ночь напролет они говорил в той комнате, напротив старых икон, и дядя Антон плакал так горько, что ночь за окнами пролилась под утро тяжелым дождем. А потом небо вспыхнуло. И Божий свет пролился на наш дом. Я видела этот свет, я видела его руки, глаза, его ресницы и его тихий плач. Наш дом стоял на отшибе поселка, нас никто не видел, о нас все забыли, мы вчетвером стояли под дождем - я, папа, мама и дядя Антон и дождь осыпал нас бирюзой, бирюзой без конца. И дядя Антон подбирал ее с маминых рук и высыпал в ладони папы, и я любовалась этими крохотными голыми слезами неба, и такое невероятное счастье я испытала с тех пор только однажды, когда встретила Костю.

А теперь в этом маленьком баре все вернулось ко мне. Все это настигло меня. И я забыла свою обиду, всю боль, все отчаяние. Я забыла себя, я забыла, кто я, откуда я, зачем я живу на этой светлой земле. Я смотрела в глаза этому странному человеку, который медленно снял свое светлое пальто и прочитал меня, как книгу.

Все мы, прятавшиеся в своем страхе, в своей боли, в своем стыде, были прочитаны и разгаданы. На нас смотрели изменчивые, как февральский ветер,  добрые и вечные глаза человека, который не был человеком. Просто зашел Февраль, и тихо погладил нас по макушкам и прошептал: «Воркушки мои», а потом растворился в вечернем пронзительном небе.

Мы вышли из бара и огляделись. Клубничные облака таяли в чистом небе. Так пришел март.

На остановке стояли господа. Румяный грек с арбузом. Восточная женщина в пальто из дорогой ткани. Закусив краешек нижней губы, она читала стихи Николая Олейникова, едва сдерживая смех. Рыжие волосы ее летели по вспыхнувшему ветру, изумрудные глаза брызгали благословенными всполохами. Неподалеку от нее стоял мальчик с санками. Краска слезла с деревянной спинки, полозья стерты, и отразившийся от полозьев луч закатного солнца падал на щеки девочки. Ее губы вздрагивали, ноздри расширялись, она перенимала повадки веселых девушек с чистой и бледной кожей милых лиц.

Низко-низко склонившись над теплым снегом сидел на корточках ангел. Лицо его было грубым. Он лепил из воздуха цветные тени. Руки его проворно мелькали в воздухе.



Однажды вареным июлем шли мы с Костей по шоссе и сосали сушки. Я сосала гречишную сушку. Он сосал малиновую. Или клубничную? Впрочем, неважно, он всегда что-то сосал - то сушки, то мою жизнь. И вот идем мы по шоссе - загазованному, жадному, жалкому, тут, где-то рядом, растут хлипкие березки и жирные лопухи. Сныть растет, подорожники, крапива, одуванчики посвистывают.

И вдруг мы видим черепаху в пыли. В пыли, изжеванная, мрачная, обуреваемая и безнадежно хмурая, замороченная, несчастная, с виноватым видом приговоренной к пожизненному вылизыванию асфальта, лежала черепаха. Она была плоха, совсем плоха. Забита, заплатана, затоптана. Но она шевелилась. Она была жива. Она хотела жить. Костя взял ее сухо и нежно двумя пальцами, как антиквар берет драгоценную статуэтку, прикоснулся губами к панцирю. Черепаха застонал.

Мы переглянулись. Я достала платок с алыми пионами. Костя выложил черепаху. Она покачнулась и опять застонала. Костю прошиб холодный пот. Я просто оцепенела. Так мы стояли и смотрели на черепаху, медленно перебирающую бахрому моего платка с пионами. Черепаха перестал стонать и закрыла глаза. Костя заплакал. Впервые в жизни. Потом, не говоря ни слова, он бросился на дорогу, тормознул частника и, махнув мне рукой, запрыгнул внутрь салона. Я поспешила за ним. Мы доехали до парка. Костя швырнул водителю пачку купюр. Водитель хмуро смотрел на нас, молчал. Мы бежали к воде, к золотому ручейку. Очень чистому. Очень одинокому. Костя положил черепаху головой на лист медуницы. Черепаха открыла карий глаз и вдруг подмигнула Косте. Весело как-то, но и обреченно. Константин надулся, покраснел и вдруг просиял. Так он сиял, пока я всхлипывала от счастья. Я всхлипывала, Костя сиял, черепаха подмигивала миру. Потом она скрылась в воде, глубокой, черной, золотой. Костя обнял меня, и мы пошли из парка. Частник стоял на том же месте. Глаза его были полны влагой. Наверное, черной. Вероятно, бездонной. Конечно, золотой. Мы сели и поехали. Куда-то. Потом мы все забыли. Этот июль, частника, черепаху, влагу, ручей, все забыли. Только солнце текло из наших глаз. И Костя улыбался во сне.

Я никого не любила так, как Костю. Потом мы расстались. Он полюбил другую женщину. Упрямую. Злую. Очень светлую. Я была потрясена… Я пошла в бар, чтобы забыться. И встретила Февраль.

Собственно, это история одного посещения бара. И ничего более. Вы мне верите? Постарайтесь поверить, милые мои. Бесценные, нежные, бесконечно любимые, воркушки мои.

фантазии

Previous post Next post
Up