ЭРНСТ НЕИЗВЕСТНЫЙ

Jul 18, 2012 17:22

Оригинал взят у art_of_arts в ЭРНСТ НЕИЗВЕСТНЫЙ
ЭРНСТ НЕИЗВЕСТНЫЙ

Эрнст Неизвестный «О друзьях - товарищах» -
размышления о книге В. Аксенова «Таинственная страсть»

- В веселых иг­рищах и поэтических посиделках в Коктебеле вы участвовали?

- Нет. Я туда, конечно, ез­дил, но, как одинокий волк, старался держаться от гопкомпании подальше.

- Чем же вы занимались?

- Камни срисовывал. Мно­гие мои скульптуры родились там. Жил абсолютно отдельно. У меня никогда не было денег, чтобы что-то прилич­ное снять.

- И где вы жили?

- На даче у «сталинского сокола» - Сан Саныча Микулина. Грандиозный человек! Академик, конструктор авиа­ционных двигателей, Герой Соцтруда, генерал, любимец Сталина, ненавистник Хруще­ва. Изумительно талантливей­ший человек. У него был передничек, как у домохозяйки, на котором было ну такое коли­чество орденов - даже у Бу­денного меньше. Дом его сто­ял на Карадаге. Он его называл «Ебаторий».

- Почему?

- Этот, под восемьдесят лет, крепкий старец утверж­дал, что он невероятный еб…рь. На моих глазах никого домой не водил, но когда зна­комился с женщинами, требовал, чтобы его называли Са­шей. Здоровый был как черт. Заземлялся, какая-то своя дие­та… Когда кто-то из его врагов умирал, он его вычеркивал из списка и танцевал индейский танец. Евтушенко он вызывал на соревнование по бегу. Ну, конечно, молодой длинноно­гий Женя его перегонял, но Сан Саныч очень недалеко отставал и не задыхался. Он меня любил, потому что я с огромным интересом выслу­шивал его всем надоевшие хохмы и рассказы.

- Ну а Высоцкого, Окуд­жаву в общих компаниях слу­шали?

- Конечно… Это все было и в моей мастерской в Москве.

- Замечу, что Аксенов опи­сывает не вашу мастерскую, а мастерскую художников Силиса и Лемпорта. Вы наверняка их знали.

- Это были мои друзья. Меня иногда немножко бес­покоило, что они у меня пря­мо заимствовали. Шустрые были ребята, увидят что-ни­будь у тебя, и завтра целая бригада вылепит нечто по­добное. С другой стороны, оно, конечно, лестно. Они очень хотели успеха. Я тоже хотел, не буду кокетничать, но не с такой силой. Ну и пил я, кроме того, смертельно. Они же были острокарьер­ные, интеллектуальные конструкторы, светские ребята. Они всех принимали. С Шук­шиным я познакомился у них в мастерской.

- Вам понравилось, как Аксенов описывает Коктебель, крымские красоты, радость общения единомышленников, веселую суету вечеринок?

- Я плохо помню тот Кок­тебель. Мой отдых абсолют­но исключал какие бы то ни было коллективные сборища. Я не могу смотреть на закат коллективно. Я вообще не могу получать запланирован­ное удовольствие. Терпеть не могу праздники, будь они со­ветские или антисоветские. Ненавижу массовый туризм, ненавижу экскурсоводов. Мне просто дурно становится в музее, когда какая-то дамоч­ка с палочкой объясняет мне Гойю. Я не могу воспринимать Гойю через эти примитивные очки. Поэтому я уклонялся от вечерних радений и назы­вал всю нашу гоп-компанию «взбесившиеся пионеры». Но стихи иногда слушал с удовольствием, песни Булата Окуджавы. Это, в принципе, религиозное действо, как ли­тургия, скажем.

Я любил уединение. Слу­шая шум морской волны, рас­сматривать красоты, в блокнот зарисовывать камни. Через эти камни я понял древнее ис­кусство, понял Генри Мура, и очень много у меня работ того периода навеяны камня­ми Коктебеля. Я уклонялся от массовых камланий, как всегда уклонялся от всяких собраний, вечеринок Ну, с буфетчицей Машей и с местными хулига­нами мне было весело, а вот с интеллигенцией...

- В Коктебеле появляется и Влад Вертикалов, он же, конеч­но, Владимир Высоцкий.

- Володю Высоцкого счи­таю величайшим поэтом это­го времени. Именно не песенником и безобразником, а поэтом. Исключительно инте­ресный феномен российской культуры вообще. Даже рок-музыка не может сравниться с феноменом Высоцкого. Он стал абсолютно всеобщим. Скажем, его фраза: «Если я чего решил, выпью обяза­тельно». Неважно, кто пьет: физики, лирики, чекисты или заключенные. Его песни, от­дельные фразы стали гораздо более популярными, чем афо­ризмы русской классической литературы.

- А Октава в книге похож на Булата Окуджаву, которого вы знали?

- Очень похож. Как порт­рет: «Булат и Арбат». Булата я очень любил. Мудрость была в сердцевине его видения действительности: «Я друзей позову, на любовь свое серд­це настрою, а иначе зачем на земле этой вечной живу». Бу­лату несвойственно было де­лать неприятные замечания. Ну, например, есть люди, ко­торые тебя встретят и скажут: «Что это у тебя нос красный?» или «Что-то ты сегодня плохо, старик, выглядишь», или «Что-то на тебе мятый пиджачок». Булат был всегда интеллиген­тен и мягок, но не мягкотел, и если надо было что-то сказать жестко или остро, не укло­нялся. Кроме того, он был комфортным человеком. Я у него когда дома бывал, у меня слюнки текли. Все так удобно, уютно: кресло, чашечки, рю­мочки, альбомы с бумагами, ручки. Упоение нераздражаю­щим, милым бытом. Русской старины преданье…

- Эпизод с массовой обла­вой на отдыхающих в шортах вам памятен? Вы их носили тогда?

- Да, носил. Ко мне тоже придирались, но не грубо. Я далеко от пляжа не отходил. Много было нелепого. Ловили, например, людей в кавказских шапочках из каракульчи «пирожком». Избивали по всему Советскому Союзу. И вдруг на­ступило облегчение: Никита Сергеич вышел на Мавзолей, сияющий, как масленичный блин, именно в такой шапочке.

- А как вам понравилось совершенно хулиганское сти­хотворение «Ах, что за чудная земля вокруг залива Коктебля: колхозы, бля, совхозы…»?

- Эта песня была нашим гимном: «И шорты, бля, и шор­ты, бля…» Скажем, появляется человек с блатной чекистской походкой. Походка у блатных и у «органов» одна и та же. Такая, знаете, походочка. И сразу, для того чтобы было всем по­нятно, говорили не «стукач», а «и шорты, бля, и шорты, бля». Таких песен было много. Даже моя помощница Лена Елагина сочиняла по поводу, напри­мер, открытой слежки за мной. Машина меня сопровождала повсюду, стояла подолгу у мас­терской. Я стал даже здоро­ваться со шпиком.

- А что за песня?

- Что-то вроде: «Осень будет скоро, улетят грачи; ви­дим, у забора мокнут стукачи. Им, наверно, худо, дождик льет и льет, видишь, как от стужи бедных их трясет. Кон­чится, конечно, время суеты, ведь ничто не вечно, отдох­нешь и ты».

- Эрнст, как вы понимаете название романа? Что это за страсть? И почему она таинст­венная?

- Мне это название очень близко. Существа прагматич­ного склада верили, что все дело в конкретных людях на конкретных этажах власти. И все, мол, зависит от того, кто сидит в Политбюро, в ЦК, в Союзе писателей. Сменить плохого на хорошего - и правда восторжествует. Но жизнь и отдельного человека, и всего народа носит мисти­ческий характер. Искусство прежде всего мистическая вещь. Как форма деятельно­сти оно тождественно религии. Коммунистические лиде­ры и аппаратчики, которых так живо описывает Аксенов, очень боялись стихотворе­ний Вознесенского, песен Окуджавы и моих скульптур не потому, что те реставриро­вали веру и религиозность, а потому, что они в них чувст­вовали неуправляемую та­инственность. Вася Аксенов описал основной мой тезис, что все главные вещи в мире не управляемы светской властью. А следовательно, и коммунистической партией. Главное - и искусство, и секс - управляется и охраня­ется «Пролетающим, медлен­но тающим».

- Каково общее впечатле­ние о книге?

- Роман мне читала Аня (Анна Грэм - супруга Э.И. Не­известного). В целом ощущение животрепещущего чувства и правды. «Таинствен­ная страсть» - это про нас про всех. Книга завораживаю­ще мистическая.

- Один из главных нервов книги - цена компромисса. Кто из творцов шел на компромисс с властью? Кто не шел? Меня интересует ваша личная опти­ка. В частности, точно ли опи­сана ваша знаменитая стычка с Хрущевым?

- Вася не претендовал на документальную точность, он передал общую атмосферу. Хрущева настроили против нас его враги в руководстве, чтобы его дискредитировать, показать всем, что он ни чер­та не понимает в искусстве и, соответственно, станет посмешищем во всем мире. Антихру­щевский заговор зрел давно, и «встречи с интеллигенцией» были его составной частью. Аксенов пишет, что глава КГБ Шешелин, в реальности Шелепин, пригрозил отправить меня в урановую шахту, когда я стал огрызаться на ругань Хрущева. Да, пригрозил, и я ему на это сказал: «Или ваши информаторы обманывают вас из своих соображений, или вы обманываете главу партии из своих соображений. Я тебя не боюсь. Ты имеешь дело с человеком, который в любой момент может себя шлепнуть». После этого я увидел влюблен­ный взгляд Хрущева.

- У Аксенова вы говорите Шешелину: «Не мешайте на­шей беседе с главой правительства!»

- Это первое, что я ему сказал. Мне подчеркивание моего геройства претит. Но Васе надо было меня выписать по стереотипу, который давно сложился в головах многих людей. Меня даже обижает, что на первое место ставят мою задиристость, а не то, чем до­рожу я сам: например то, что я проиллюстрировал Данте, что выиграл международные кон­курсы у таких корифеев, как Сальвадор Дали, Ренато Гутту­зо. Это мало кого интересует. А какая-то моя драка описа­на почти всеми, кто писал об этом времени. Вот Юрий Карякин пишет в своих мемуарах, что я, пьяный, влез в вагон-ресторан поезда и кричал, что ЦК захватил вагон-ресторан и никого туда не пускает. Я сам такого, ей-богу, не помню.

Хрущев был двойственной натурой. То он меня обвинял в участии в империалистическом заговоре, утверждал, что я глава тайного Клуба Петефи, а то обнимал, ласково смот­рел в глаза, чуть ли не целовал. Я пришел к выводу, что, отме­нив сталинский страх, он вдруг понял, что управлять этой раз­нородной многонациональной страной, управлять аппаратом, даже самыми близкими людь­ми, без страха невозможно. Он был весь соткан из неожидан­ностей: мог человека сделать Героем Советского Союза, а по­том посадить в тюрьму. Окру­жение Хрущева, аппаратчики его страшно боялись. Помню, сказал ему: «Вас же эти люди обманывают! А ну, скажите, кто из них внушил вам, что вы раз­бираетесь в искусстве?» Вдруг все попятились, чтобы не по­пасть ему на глаза. Я видел, как они дрожали, тряслись. А он такое мог отмочить! Как-то говорит: «Мне доложили, что Майю Плисецкую не вы­пускают за границу. Я сказал товарищам: что же это такое?! И вот ее выпустили. Она там попала в капиталистические страны и, представьте себе, то­варищи, вернулась! Чем прославила советское искусство!».

Но к 1964 году все были охвачены каким-то предчувст­вием, если еще и не краха, то уж точно ясным ощущени­ем, что «все не так, ребята». Все референты и советники Хрущева, а впоследствии ко­манда Горбачева и Яковлева, были читателями и тайными поклонниками либерально-оппозиционной литературы. Они наизусть шпарили Ев­тушенко, Окуджаву, Галича. Интеллигентные люди. Не нужно забывать, что это были ребята, которые окончили философские и исторические факультеты. Не просто выдви­женцы из деревни. Знали по нескольку языков. Такой ан­тисоветчины, как у них, я не встречал даже у диссидентов. Конечно, высказывались они так только в частных разгово­рах. На квартире у одного из личных референтов Брежнева я слушал запрещенного Галича и Окуджаву, и он в такт дирижировал. Эти люди, как сейс­мографы, чувствовали скорое пришествие перемен.

- Под псевдонимом Килькичев выведен секретарь ЦК Леонид Федорович Ильичев, тогдашний главный идеолог партии, серый кардинал. Вы его лично знали?

- Я с ним встречался, и не один раз. Человек непростой, тертый калач. В те годы, в силу обостренной ситуации, у меня был волчий нюх и во­инский дух. Потом, правда, растерял бойцовские качест­ва. Но тогда шел ва-банк, был абсолютно беспределен, мог говорить партийным бонзам в глаза жуткие вещи. И Ильи­чеву говорил. Вроде бы нары­вался, но часто после таких дерзостей вдруг видел добро­желательный взгляд.

Как надгробие Хрущева я сделал из черно-белых глыб, так и все те люди состояли из разных слоев. Они были противоречивы и непосле­довательны как само время. Они были услужливы и трус­ливы. Все бл…ди с эпохи Вавилона пользуются одними и теми же приемчиками. У них нет инструкций, просто они знают, как кокетничать. Все ребята из ЦК были раздвое­ны, жили двойной жизнью. Тот же Ильичев. Мой глав­ный и всех главный враг. Но он, кляня меня, установил со мной почти заговорщичес­кие отношения. На встрече с Хрущевым в Манеже подошел, укоризненно подергал за курточку: «Что это вы в та­ком виде?» - «Мы готовились к выставке всю ночь, а мне не дали переодеться. Одежду принесли, но охрана сюда не впустила… - и еще не сдер­жался: - Как вам не стыдно меня попрекать курточкой в стране трудящихся?!»

Однажды, как карточный шулер, он бросил через стол в мою сторону пачку писем. «У меня нет времени читать ано­нимки», - сказал я. «А что это у вас за татуировка на левой руке?» - спросил он. «Я был десантником и веселым маль­чиком. Чтобы было понятно, у нас в Кушке мы пели песенку: «Там, где пехота не пройдет и бронепоезд не промчится, где замполит не проползет, туда наш взвод ходил мочиться». Ильичев задрал рукав и весело на меня посмотрел. От кисти до локтя его левую руку укра­шала татуировка голой бабы, обвитой змеей.

Он меня вызывал к себе в ЦК и частенько мариновал дол­гим ожиданием. А мне хоть бы хны. Я написал пособие «Ме­дитация до допроса, во время и после», этот справочник ходил по рукам. Цековские референ­ты зачитывались, просто чуть не зацеловывали меня от удо­вольствия. Там были полезные советы про подстройку свер­ху и снизу, по системе Станиславского. Ну вот например: начальство любило начинать с тобой разговаривать полуше­потом. Мне это очень трудно, потому что я был контуженый, у меня со слухом давно дела плохи. Значит, начинает раз­говаривать так… (бормочет). Если ты поддаешься на эту уловку и отвечаешь внятно, он подстроился сверху. А если ты отвечаешь тем же… (бормо­чет), собеседник начинает на­клоняться к тебе и прислуши­ваться. Значит, ты подстроился снизу. Или он начинал орать: «А что это вы!.. Вы забыли, где вы живете?!» Чтобы тебя морально раздавить, расплющить. Надо было ошеломлять дерзостью, заорав: «А ты что сам распус­тился, сука?! Я такого, как ты, в свое время у параши на четы­ре кости ставил, пошел вон!» И начальство путалось! А поче­му? Рабская натура. Он сразу ду­мал, что если я на него, старше­го лейтенанта, так ору, значит, у меня знакомый полковник, а то и генерал в корешах. Вот он на тебя смотрит, значит, очами «сталинского сокола». Всезнаю­щими, водянистыми гляделка­ми. Причем не было ни одного ясного взгляда, голубого или карего, а какие-то такие мут­ные… моча помойная. Так он смотрит на тебя пристально, а ты ему смотри в переносицу, между бровями. И никак не ре­агируй. Он что-то говорит, а ты делай так: «Угу». И он обмякает. У него партийный задор, как мой папа называл, «пролетарский чух», мгновен­но выходит. Вот такие реко­мендации. Но они оказывались действенными в кабинетных разговорах, а на больших пар­тийных сборищах Хрущев меня полоскал, и не только меня, причем страшно. Он го­ворил, что я руководитель Клу­ба Петефи, и пальцем показы­вал, как я его хочу застрелить: «Сюда, сюда, сюда!..» Справа от меня сидела Фурцева, которая держалась за мое правое ко­лено, а слева - Евтушенко, он схватился за левое. И оба шеп­тали: «Эрнст, не озлобляйся, не озлобляйся…» Они боялись, что я могу что-нибудь сделать страшное. А Фурцева и за себя боялась, потому что ей сильно доставалось из-за меня. Эта да­мочка говорила: «Слушайте, ну перестаньте, ну сделайте что-нибудь красивое! Сейчас с вами говорит не министр культуры, а женщина. Пожалейте женщи­ну! Если бы вы знали, сколько у меня неприятностей из-за вас… Товарищи так сердятся!»

Так вот, я сидел на много­часовых собраниях. Если бы они знали, чем я занимался. Я очень много видел обна­женных людей, натурщиц и натурщиков, поэтому развле­кался тем, что раздевал весь президиум, все Политбюро, всех докладчиков. Сидел и рассматривал: «Ну вот у это­го точно старческая жопка в виде мешочка и торчит кость копчика». Значит… вот, я сижу. И раздеваю их. И спасаюсь. И эти чудовища хтонические не кажутся мне страшными, а кажутся жалкими. Кроме того, все-таки не забывайте - я не хвастаюсь, но медициной установлено - люди, кото­рые пережили клиническую смерть, а я два раза умирал и был реанимирован, вытащен из морга и оживлен, конеч­но, обладают не совсем нор­мальной психикой. Это не бесстрашие, а нечто другое, какая-то отстраненность. Мне всегда было непонятно: поэты шумят, блядь, ах, не напечата­ли какое-то стихотворение... Ну что это такое в сравнении с жизнью, со смертью, с Богом, с бесконечностью, с историей...

- На одном из снимков с Хрущевым вы в официальном костюме. Все-таки заставили вас отказаться от легкомыслен­ной курточки?

- Да, мне сшили костюм, возможно, у упомянутого Ак­сеновым московского муж­ского портного Запеканека. Я называл это произведение портняжного искусства «кос­тюмом имени ЦК». Меня по­началу смутило, что у брюк мотня была, как на украин­ских шароварах. Я и так невысокий, а с этой мотней просто какой-то веласкесовский кар­лик. Таня Харламова, моя тог­дашняя подруга, объяснила: «Эрнст, как ты не понимаешь? Он шьет для старых людей, им жмет мошонку...» Я гово­рю: «А я-то думал, что они там автомат Калашникова держат»).

- Интересный эпизод, ког­да на встрече в Кремле Хру­щев вызывает на трибуну для общественной «порки» одного писателя за другим.

- Улизнуть было ни­как невозможно. Все ходи­ли на встречи как милень­кие - скульпторы, поэты, балетмейстеры, бедный Шос­такович… Не по департамен­там приглашали, там, Союз композиторов или писате­лей, МОСХ, нет, всех скопом, гуртом, как скот на заклание гнали в Кремль. И попробуй не прийти.

- Очевидно, Хрущев вас уважал. Иначе не стала бы семья Никиты Сергеевича заказывать именно вам памятник ему на Новодевичьем.

- В день, когда сняли Хру­щева, с этой ошеломляющей новостью мне позвонила та же Таня Харламова, референт президиума Академии наук Я тут же набрал телефон Ле­бедева, первого помощника Хрущева. Произнес: «Здрав­ствуйте, - и он меня сразу узнал. - Вы все время добива­лись, чтобы я написал Никите Сергеевичу письмо, в котором бы сказал, как его глубоко ува­жаю, а я все отказывался. Но сейчас прошу передать Ники­те Сергеевичу, что я его дей­ствительно глубоко уважаю за то, что он разоблачил «культ личности» и выпустил сотни тысяч людей из тюрем и лаге­рей. А наши эстетические раз­ногласия перед лицом этого подвига я считаю несущест­венными. Передайте, что я ему желаю большого здоровья, дол­гих лет жизни и спокойствия». Голос Лебедева дрогнул. Он сказал: «Эрнст Иосифович, я от вас другого не ожидал». Я знаю, что мое надгробие Хрущеву родилось именно из этого раз­говора. Польская коммунистка во время открытия памятни­ка сказала: «Никита Сергеевич был прав, когда просил, чтобы именно вы сделали ему надгро­бие после его смерти».

Нина Петровна присылала мне выдержки из мемуаров мужа, где были теплые слова обо мне, где он как бы косвен­но извинялся.

- Под сурдинку, вторым планом, но достаточно прозрачно Аксенов намекает, что именно Хрущев, не простив Кеннеди унижения в связи с Карибским кризисом, организовал его убийство.

- «Таинственная страсть» - это отчасти фантастический роман. В реальности такая мысль абсурдна. Хотя этого мы никогда не узнаем. Версия про «длинные руки» Хрущева гуля­ла тогда по Москве, будоражи­ла воображение. Но я в это не верю. Потому что Хрущев не наивный мальчик. Не было бы Кеннеди, был бы кто-то дру­гой, Америка воспроизвела бы его подобие.

- Аксенов описывает пе­реживания Андреотиса-Вознесенского по поводу того, что он стерпел хамство на трибуне.

- Почитайте мемуары Андрона Кончаловского, где он описывает, как ночь не мог уснуть, гулял по Москве и ду­мал: «Какой я трус, какой я жалкий… Ведь Эрнст Неизвест­ный мог, а я что?» Он страдал, оказывается. Я глубоко убеж­ден, что жуткая ненависть ко мне, например, Союза худож­ников была совершенно не связана с тем, что я лепил все, что они не лепили: кресты, каких-то кентавров… Я был сво­бодным человеком, но не они. Я не скрывал ничего: что пью, матерюсь… Мог подраться. Ну да, я очень много пил. Два раза лечился и зашивался. Удиви­тельно, что совсем не спился. За свою свободу я и платил, просто не мог жить иначе. Помню, как Женя Евтушенко пришел ко мне в мастерскую, где было восемьсот работ в бронзе, малой формы. И ни одна из них не выставлялась! И тысячи рисунков и гравюр. И вот он с пафосом рассказы­вал мне, что у него не напеча­тали двадцать стихотворений. Напечатали пятьсот, а двад­цать нет. Лишили русский народ такого духовного богат­ства. Причем говорил Женя об этом чуть ли не со слезами на глазах. Я слушал и думал: «Как тебе хорошо живется. А меня вот совсем не выставляют…» Я без этого просто задыхался. Говорю ему: «Я тебя не пони­маю, Женя. Ты что, не знаешь, что я уже двадцать лет выки­нут из жизни?! >

- Помните эпизод, как Эр-Рождественский приходит к оргсекретарю Союза писателей Юрию Верченко, а там сидит большой чин КГБ?

- Да, мы жили очень стран­ной жизнью. Ходил у меня в приятелях очень известный сценарист, я бы сказал, чекистский писатель вроде Юлиана Семенова. В большом чине. В Доме литераторов за одним столом могли сидеть душитель и диссидент и выпивать. Ду­шитель даже любил сидеть с диссидентом, это было модно!

Как-то этот знакомый чекист подсел ко мне. Я ему: «Слушай, Коля, вон свободный столик… Отсядь от меня!» - «Что, я тебе неприятен?» - «Да ни в коем случае! Просто если я буду си­деть с тобой, публика подумает, что я работаю на вас, а я никог­да не работал и не буду рабо­тать на вас и не хочу сплетен». А он говорит: «Эрнст, так поду­мают только дураки. Если бы ты работал на нас, во-первых, я бы к тебе не подошел, чтобы не раскрываться, нас за это наказывают. Во-вторых, умные люди поймут, что ты точно не работаешь на нас, потому что я открыто подсел к тебе». Потом злобно оглянулся и говорит: «Ух, если бы мог, я бы тебе ска­зал, сколько вокруг сидит «то­варищей», которые делают вид, что меня не узнают, а ведь не раз стояли чуть не на коленях у меня на ковре и топили бли­жайших друзей, сволочи!»

- Что вы можете сказать о Ваксоне-Аксенове?

- Прекрасная фигура ге­роя! Во многом соответствует живому Аксенову. Я Васю как друга очень люблю. Но его экстремизм, который здесь явлен в спорах со всеми, не­сколько непривычен, не очень вписывается в сложившееся у меня представление о нем. В том безумном мире он был вменяемым человеком. По крайней мере, я держал его за вменяемого. Например, себя я за вменяемого не держал. Вы­соцкого не держал. Любимо­ва. Хотя Любимов был доста­точно дипломатичен и ловок, старый лис.

- А Тушинский-Евтушенко? Аксенов дает понять, что у него были какие-то тайные рычаги воздействия на власть.

- Я лично не верю в тай­ные рычаги, а в явные верю. Я верю, что Женя мог быть «секретом короля», передат­чиком важных конфиденци­альных посланий. Ну, скажем, перед тем, как он отправлялся в очередной вояж за океан, его мог вызвать Суслов или другой партийный бонза и сказать в ходе неформальной, светской беседы: «Будьте любезны, если вы встретитесь с Кеннеди или Апдайком, скажите им, что у нас и мыслей не было причи­нить вреда Америке, сделав то-то и то-то». И я понимаю, поче­му Женя за такие вещи вполне мог ухватываться. Ему это не могло не льстить: я не послед­ний человек в своей стране, смотрите, как со мной верхов­ная власть обращается. А раз так - дайте лучший отель, дай­те переводчика, дайте медаль. Ничего в этом зазорного нет. Человек разумный всегда стре­мится для себя создать благо­приятные условия существо­вания. Но в чем я абсолютно уверен: Женя никогда не был стукачом по отношению к сво­им друзьям. Если перед Женей возникала дилемма - сделать добро или зло для товари­ща, он всегда выбирал добро. Он был невероятно щедрым. Идешь куда-нибудь с Женей, и даже если договаривались вскладчину, всегда за стол пла­тил он. В мою защиту Женя выступал смело. Когда Хрущев на одной из встреч с интеллигенцией сказал, что Неизвест­ный протаскивает чуждые идеи в искусстве, он ему воз­разил: «Ну что вы, Никита Сер­геевич! Он же фронтовик, его ранили, и вообще он испра­вится». На что Хрущев сказал, что горбатого могила испра­вит. Тогда Женя ответил очень решительно: «Никита Сергее­вич, вы же сами нам сказали, что прошло время исправлять могилами». И демонстративно ушел с трибуны, что было не­слыханно.

Мы с Женей дружили боль­ше, чем с остальными ребята­ми, потому что он подвижный человек, залетал с вытаращен­ными голубыми глазами и читал мне Окуджаву, Рождест­венского, Беллочку Ахмаду-лину, пел Галича. У него гран­диозная память, все шпарил наизусть! Иногда, хоть и было неловко, я вынужден был этот поток затыкать, потому что мне надо было работать.

- Правда, что Евтушенко помог вашей матери, поэтессе Белле Дижур, выехать за гра­ницу?

- Моя мама восемь лет была «в отказе». Я уже жил в Нью-Йорке, когда в очеред­ной раз сюда приехал Женя. Я его попросил помочь ей вы­ехать. Он сказал: «А я тебе не ОВИР». - «Женя, ты больше, чем ОВИР». Тогда он написал письмо Андропову. Очень человечное письмо. У меня есть копия. «За что вы травите ста­рую женщину? Не пускаете ее к сыну. Она так тоскует по нему». Смилостивились, вы­пустили маму и мою сестру. И таких проявлений добра и помощи со стороны Евтушен­ко я видел много.

- И все-таки отношение к Евтушенко было неоднознач­ным. Очень комично описывает Аксенов примеры хлестаков­щины, свойственные Тушинско­му, например насчет дружбы с Кастро.

- Признаюсь, Женя и меня смешил своими загра­ничными историями. Когда он выступал на встрече с Хру­щевым, уверял, что хорошо знает испанский и по душам не раз беседовал с Фиделем. Правда, мои знакомые испа­нисты уверяют, что Женя не мог без переводчика общать­ся с кубинским лидером из-за недостаточного знания этого языка. Но в той же речи он с блеском использовал психо­логический момент, чтобы надавить на Хрущева. Сказал, мол, Кастро очень удивлен, что Никита Сергеевич, бес­страшный человек, так опол­чился на абстракционистов. Не побоялся разоблачить культ личности Сталина и по­чему-то испугался художни­ков. У меня была маленькая скульптурка - солдат-инвалид без руки и без ноги стоит, опершись на костыль. Женя отвез ее Фиделю Кастро в по­дарок. Кубинский лидер со­брал, как Женя рассказывал мне, большой митинг, долго и пламенно говорил об этой скульптуре, о стойкости рус­ских. Если, конечно, Женя это не выдумал.

- Но почему все-таки Ак­сенов так наезжает на Тушинского-Евтушенко? По логике событий его должен был боль­ше раздражать Эр-Рождест­венский, ведь именно он зани­мал видные посты в структуре власти.

- Потому что Роберт был чистый, благородный и кра­сивый человек. Когда он при­ходил ко мне в мастерскую, то приносил ощущение чело­веческого здоровья, красоты, даже гармонии. Всегда выгля­дел так, как будто только что выскочил из бассейна. Кра­сивый, плечистый, губастый. Действительно, соглашусь с Аксеновым, Эр походил на негра. Загорелый, толстые губы. Прежде чем что-то ска­зать, он их выпячивал. В нем была мужская сила, сила аль­пиниста, лыжника, возмож­но, несколько простоватая комсомольская мужская сила. Когда он волновался, подни­мал ворот плаща или пиджа­ка. Он был очень открытым, искренним, а людей больше всего раздражает то, что Ле­нин называл двоежопством, характеризуя двойственность меньшевиков. Я Евтушенко прямо говорил: «Женечка, быть официальным поэтом совершенно не стыдно, будь им! Были же официальные поэты: Державин, Жуков­ский… Быть отщепенцем, изгоем вроде Франсуа Вийона или Артюра Рембо тоже не стыдно. Но у тебя, Женя, длинные ноги. Ты стоишь на двух стульях, и они едут из-под тебя в разные стороны. Переступи уже на какой-то один». Женька мог невероят­но раздражать самых разных людей, в том числе из власт­ных структур. Аксенов видел ловкость Жени в таких делах, видел, как тот не вылезал из загранки и одновременно жаловался на притеснения, и испытывал к нему сложное чувство - восхищение его недюжинным талантом вмес­те с отвращением к его стилю жизни. Женя раздражал еще и потому, что он постоянно непонятно в чем оправдывал­ся. До сих пор оправдывается, что не стукач.

- А какие отношения были у вас с Бродским?

- В России мы с ним больше были дружны, чем здесь. В конце шестидесятых Иосиф появлялся у меня в мастерской в Москве. При­глашал в Ленинград. Я ездил, и мы часто общались. В Нью-Иорке мы тоже встречались. Я и мой круг в эмиграции сделали многое для получе­ния Иосифом Нобелевской премии. Я узнал о его победе прежде всех, ночью. Мне по­звонили из Швеции. Послал ему телеграмму: «И на нашей улице праздник». Я воспри­нял его победу как нашу об­щую. Впрочем, замечу, что Бродский считал себя вправе использовать в своих целях крупных американцев, как творцов, так и чиновников. Я ему говорил: «Слушай, ну что ты ходишь к этой даме, к этому, понимаешь, пижону из ¦Bora»… Скучнейшие люди!» А он: «Ну, ебать же их нужно, туземцев!» То есть относился к ним чисто потребительски.

- Очень много места Аксе­нов уделяет личной жизни поэ­тов. Вас это увлекло?

- Я очень благодарен Васе за женщин «Таинственной страсти». Эротические сцены невероятно светлые. Страсть, свет, желание; Пролетающий, медленно тающий, который предупреждает: «Я защитник Ралисс». Что я могу добавить вслед за моим другом к этой теме? Если бы я писал, луч­ше бы не сделал. Я считаю, что Аксенов поступил совер­шенно правильно, подроб­но описав жен и любовниц. Аксеновские описания кар­навалов, пьяных неистовств в Коктебеле великолепны. Я одновременно влюблен во все его женские персонажи, потому что угадываю в них дух Маргариты. Он описал и прославил целое поколение женщин, которых я знал и тоже любил.

- Вы всех прекрасных дам опознали?

- Ну да, Ралисса - это же Майя, которую Аксенов отбил у знаменитого режиссера-до­кументалиста Романа Кармена. В «Ожоге» ее звали лиса Алиса. Алиса-Ралисса.

- А Кочевой он потому что много по свету ездил, да?

- Кармен все время был в пути. Как Ян Тушинский.

- А кто такая Человекова, подруга Андреотиса, родившая ему сына? Похоже, это собира­тельный образ, соединивший актрису Татьяну Лаврову и не­кую художницу, родившую ему ребенка?

- Я этого не знаю. Воз­несенский интеллектуально абсолютно бесстрашен, это видно по его стихам, но в раз­говорах на личные темы он был сдержан. С Лавровой я дружил отдельно от них. Она приходила ко мне в студию, смотрела работы. У меня с ней не было романа.

- Камп, скорее всего, Борис Полевой, настоящая фамилия которого Кампов. Он же выве­ден в романе и под фамилией Луговой. А что это за дама, кото­рая с вами, Эрнст, уехала в Аме­рику, а потом сбежала в Голливуд с режиссером, в котором угады­ваются черты Андрона Кончаловского и Андрея Тарковского?

- Да-да. У Аксенова я про­читал, что с кем-то уехал в эмиграцию. Аню это, естественно, страшно заинтере­совало. Но ничего такого не было, я эмигрировал один. Первые мои женщины за границей - немка, швейцар­ка, француженка, кто угодно, только не русские эмигрант­ки. Я просто как чумы их боялся, наших эмигранток. Я сам от них сбегал. Потому что не выберешься из приключений, причем неаппе­титных.

Что касается Кончаловского, мне нравились его нерв­ность, рефлексия. Он был исключительно страдающим существом. Но быть в СССР золотой молодежью и не быть сволочью - это надо было иметь особый дар.

- Девицы, облеплявшие ку­миров, - реальность или при­думка Аксенова? Признайтесь, вас тоже они донимали?

- К скульптору, худож­нику, даже известному, про­браться довольно несложно. Была такая организация, «модельный цех», обслужи­вала членов МОСХа. Натур­щиков и натурщиц присы­лали. Однажды прислали девушку Любу. Я приказал красавице стереть косме­тику и как можно скромнее одеться. Она из Ленинграда, бывшая барменша. Бродс­кий приводил всю свою гоп­компанию в ее бар. Она из уважения к стихам всю эту банду поила за свой счет, накопилась жуткая недоста­ча, и она от страха тюрьмы рванула в Москву. Таким об­разом, через друзей-поэтов, появилась у меня. Подра­ботать. Очень статная, кра­сивая. Я ее рисовал. У меня много рисунков с нее.

- Вам кидались на шею де­вочки?

- Мне - нет. Евтушенко и Вознесенскому - да.

- У них что, другой статус был, да?

- Ну конечно. Я же работя­га, грубый, в грязной куртке.

- А кто это Милка Колокольцева?

- Не знаю. Думаю, собира­тельный образ.

- В споре между Ваксоном и Эром пролегала линия принципиальных разногласий. Рождественский считал, что Сталин плохой, но Ленин-то был хороший. Аксенов был, как выясняется, твердый ан­тикоммунист и говорил, что это два черта, мазанные од­ной черной краской. Вы в те годы к кому были ближе по взглядам - к Аксенову или к Рождественскому?

- К папе моему. К папе-бе­логвардейцу.

- Поговорим о вашем отъ­езде в эмиграцию. Глад, Гла­диолус Подгурский, это, ско­рее всего, Анатолий Гладилин, который уехал раньше других. Вот Известное говорит: «Нет, Глад, тебе не удастся уехать первым, потому что первым уеду я…» Что вас подталкивало к отъезду?

- Алкоголь и дурной ха­рактер. В романе Александра Зиновьева «Зия­ющие высоты» Мазиле, про­тотипом которого был я, за­давали вопрос: «А если тебе дадут все оформлять в этой стране, ты останешься?» - «Нет, - говорил Мазила, - не останусь, я больше не хочу». Меня несколько раз пытались вербануть, но не получилось. В МОСХе сказали: «Вы должны зайти туда-то», я не знал зачем. Пришел, оказалось: гостиница, и там какой-то лейтенантик начал предлагать работать. На что я сказал: «Я вас не по­нимаю». - «Что, у вас отвра­щение к нам?» Я сказал: «Нет, у меня нет отвращения. Во всех государствах есть такие инсти­туты, как во всех организмах есть почки. Но у меня возра­жение: глаз не может стать жо­пой, а жопа - глазом. Я гений! Дайте мне служить Родине моим гением!» И ушел.

- Но вы же уезжали как по­литический эмигрант?

Меня выталкивали. Вы­зывали и говорили: «Если не уедешь, мы тебя либо в тюрь­му, либо в психиатричку…» В семьдесят пятом году мне популярно объяснили: либо туда, либо сюда. И несколько раз ломали ребра, пальцы, в общем, выталкивали. Я даже попадал после избиений в Склифосовского. На мастер­ской малевали фашистские знаки и писали «Убирайся вон, бракодел!». Поломали работы, которые я сделал за тридцать лет, молотками раз­били почти все!

- Чем для вас сегодня яв­ляется оттепель, столь носталь­гически щемяще описанная Аксеновым?

- В шестидесятые годы со­ветские люди как бы очнулись от магического сна. Мы были загипнотизированы адовыми, языческими идолами. Поэ­зия первой освобождалась от власти демонов. Поэт-меди­ум становился проводником таинственных инспираций, и чем случайнее, тем вернее слагались стихи навзрыд. Я считаю всю эту группу заме­чательных поэтов и писателей моими друзьями. Я всегда жил как ведьма на метле. Живы? Ну и живите. Большего я от вас не требую. Или как водолаз, который выныривает из-под воды и говорит: «Ах, войны нет? Ну, тогда все в порядке!» И - обратно.

Олег Сулькин
Нью-Йорк

Previous post Next post
Up