некоторые происшествия средины Жерминаля

Apr 08, 2022 21:14

предыдущее

Камера имеет такой странный номер потому, что это вовсе не камера. Это просто кусок коридора, отгороженный решеткой. Ни окна, ни щелки; внизу - каменный пол, вверху - каменный потолок, слева и справа - высокие влажные стены. Сюда помещают самых опасных преступников, вернее, преступника, ибо это одиночка. В камеру ноль помещают преступника номер один. Именно таким преступником номер один признан бывший генеральный прокурор Парижской коммуны Пьер-Гаспар Шометт. Камера имеет размеры: длина - один метр пятьдесят сантиметров, ширина - восемьдесят сантиметров, высота - четыре метра. В ней можно свободно стоять. В ней можно сидеть. В ней нельзя лежать. Заключенный камеры ноль, которую другие обитатели Люксембургской тюрьмы называют «кошачьей западней», лишен тех привилегий и прав, которыми обладают остальные заключенные: права на отдельный тюфяк, права на переписку, права на передачи, права на свидания.
Права приобретать через тюремщиков какие-либо съестные припасы за свои деньги он тоже лишен. Впрочем, если бы он и не был лишен этого последнего права, он не смог бы извлечь из него никакой пользы, так как за полтора года пребывания на посту руководителя Парижской коммуны не скопил ни единого су, во что, правда, никто не верит. Тем не менее - никаких прав, и постоянный часовой, которого сменяет другой часовой, и так каждые четыре часа.
Заключенный Пьер-Гаспар Шометт сидит на каменном полу, подстелив под себя какое-то тряпье. Глаза его открыты. С таким же успехом они могут быть и закрыты - в подвале, где расположена «кошачья западня», всегда темно. Свет появляется здесь редко, но все-таки не реже, чем раз в четыре часа при смене караула. Кроме того, свет появляется, когда приносят пищу, заключенный получает чечевичную похлебку дважды в день. Кроме того, приходит еще золотарь и уносит из камеры ведро. Иногда он забывает это делать по нескольку дней, и тогда в подвале становится трудно дышать. Еще заключенный видит свет, когда к нему приходят.
В положении о заключенных в камере ноль сказано: «без права свиданий». Но это относится к людям, которые хотели бы прийти оттуда, из-за стен, со свободы. Тех же, кто уже внутри, в тюрьме, это правило не касается, во всяком случае такое можно предположить. Поэтому с того самого дня, как обитатели тюрьмы узнали об аресте генерального прокурора Коммуны, ставшего отныне заключенным номер один, начались регулярные визиты любопытных, что вполне понятно и объяснимо.
Объяснимо и понятно.
Добрая треть людей, заполнявших многочисленные камеры Люксембургской тюрьмы, попала в эти камеры на основании «закона о подозрительных». Автором этого закона, позволявшего трактовать понятие «подозрительный» весьма широко, был не кто иной, как Пьер-Гаспар Шометт, взявший себе имя древнегреческого философа Анаксагора. Неудивительно поэтому, что многие, очень многие спешили посмотреть на человека, бывшего, по их мнению, причиной их несчастий.
Сделать это было нелегко. Но не невозможно для того, кто пожелал бы этого слишком сильно. Все заключенные Люксембургской тюрьмы пользовались теми правами и привилегиями, которых был лишен Шометт. Они могли свободно передвигаться в пределах тюрьмы - в дневное, конечно, время; они обладали правом на свидания и правом на передачи, равно как и многими иными правами. Почти все они были людьми состоятельными, некоторые - богатыми, некоторые - богатыми очень. И поскольку все расходы по содержанию в тюрьме несли сами заключенные, это неминуемо приводило людей состоятельных к тесным контактам с охраной, тюремщиками и жандармами. Завязывались и укреплялись деловые отношения.
При таком положении вещей можно было при известных усилиях (в том числе и финансовых) добиться разрешения на доступ к камере ноль.
Они приходили чаще всего группами - по камерам. Они приходили группами - бывшие графы и герцоги, маркизы и принцы, маршалы и генералы, женщины, одетые словно к королевскому приему, простые дворяне, священники, шлюхи, спекулянты. Они приходили - все те, с кем он всегда боролся не на жизнь, а на смерть и тогда, когда был еще безвестным журналистом, и когда стал генеральным прокурором Коммуны. И теперь, когда он оказался вместе с ними, но еще более униженным, они приходили взглянуть на него. Они приходили - сытые, веселые, хорошо одетые, приносили с собой свечи, вино, еду. Гонимые странным любопытством, подходили они к решетке, освещали узкую тесную нору и долго, пристально вглядывались в человека, которому некуда было спрятаться от этих взглядов и от этого света. С удивлением, близким к разочарованию, видели они человека небольшого роста, с огромным выпуклым лбом, с лицом, поросшим неопрятной рыжеватой щетиной, и странными глазами ярко-синего цвета; некоторым они казались черными, а некоторым - совершенно серыми.
Они вглядывались в этого человека долго и пристально. Не в силах отвести взгляд, они рассматривали его, с трудом освобождая место для других, громкими, возбужденными голосами они обменивались мнениями, женщины прерывисто дышали - и эта камера, и человек в ней, и этот спертый тяжелый воздух вызывали в них странные, острые желания, бывало даже, что некоторые, не в силах противиться этому, брали мужчин и уходили с ними наверх и там предавались наслаждениям, испытывая при этом почти болезненное удовлетворение. Оставшиеся подходили к решетке снова и снова; иногда они произносили речи, почти всегда эти речи звучали язвительно и всегда, без исключения, оскорбительно и высокомерно. Затем они пили и ели, поднимали тосты за лучшее будущее, где не будет места таким людям, как автор «закона о подозрительных», они поднимали стаканы за здоровье всех честных людей, подчеркивая при этом, что человека за решеткой они ни в малейшей степени таковым не считают.
Время от времени кто-нибудь, милосердный более других, протягивал сквозь прутья решетки кусок мяса или стакан с вином. Но заключенный камеры ноль не замечал ничего. Глаза его в такие минуты были широко раскрыты, но смотрел он не на людей и видел он не их. Он видел свет. Никогда раньше не мог бы он предположить, что маленький колеблющийся огонек может дать человеку так много, легкое пламя, загасить которое можно так же просто, как человеческую жизнь.
Каждый раз, когда он видит свет, он смотрит на него не мигая, и, когда посетители, кто бы они ни были, уходят, унося с собой трепещущую искорку, глаза его сужаются, закрываясь надолго с наступлением полной темноты.
Уходит, исчезает свет; некоторое время еще слышен шум шагов, затем пропадает и он. Слышно легкое позвякивание. Это позвякивают деньги. Уходя, посетители дают их часовому, дают всегда, иногда очень щедро, при этом женщины всегда более щедры. Пост у камеры ноль считается поэтому очень выгодным, за право занимать его приходится приплачивать начальнику караула, что, впрочем, всегда окупается.
Так проходят дни Пьера-Гаспара Шометта, дни, наполненные светом, темнотой, посетителями. Сколько уже прошло их, этих дней… Сколько их еще пройдет? Шометту кажется, что прошли уже месяцы и годы, долгие сотни дней. В то же время он знает, что на самом деле не прошло и месяца. Может быть, прошло всего двадцать дней. Но ему трудно поверить в это. Время для него остановилось, замерло, оно потеряло всякий смысл, стало необъятным, бескрайним… и ненужным. Время потеряло протяженность, вместо этого оно приобрело вес, оно стало тяжелым, оно давит. Оно стало ощутимым, как боль, и с ним, с этим временем, которого всегда так не хватало генеральному прокурору Коммуны Анаксагору Шометту, заключенный Пьер-Гаспар Шометт должен был бороться изо всех сил.
Ни минуты отдыха не было у него все эти последние восемнадцать месяцев. Каждый день он работал до изнеможения по пятнадцать, шестнадцать, двадцать часов. Часто он валился с ног прямо в Коммуне, засыпал на жесткой скамье, подложив под голову плащ. Он открывал школы, благоустраивал жилища бедняков, организовывал мастерские, закрывал публичные дома и церкви, открывал богадельни и клубы, упразднял старые богослужения и вводил вместо них культ Разума, формировал батальоны, уходившие на фронт, писал и произносил речи, выступал на митингах, возглавлял шествия, провозглашал петиции, благословлял браки и разрешал разводы. С той самой минуты, когда ночью девятого августа тысяча семьсот девяносто второго года он вывел из казармы на улицы Парижа батальон марсельских добровольцев, у него не было и получаса, который он мог бы посвятить самому себе.
Но теперь у него было достаточно времени. У него было чудовищно много времени, впервые оно принадлежало ему, и только ему. Но теперь он не знал, на что его употребить, что с ним делать.
Он может употребить его на размышления. Да, это так - он может сидеть, стоять, наконец лежать, согнув ноги, и размышлять. Думать. Осмысливать то, что было, и то, что есть, сопоставлять прошлое с настоящим, сравнивать причины и следствия. Может он также задуматься и над будущим, попытаться представить, угадать, что его ожидает, хотя мысли последнего рода вряд ли способны принести ему утешение. Он может сделать попытку связать все разрозненные события своей жизни, сравнить их при этом с событиями и жизнью всей страны, попробовать проследить некоторые закономерности, соединяющие прошлое с настоящим. Обстоятельно и не торопясь, может он обдумать всю свою жизнь и решить, насколько закономерно его сегодняшнее положение.
Он обдумывает свою жизнь. Вспоминает ее течение день за днем. Он приходит к выводу, что не может обнаружить той причины, той закономерности, которая привела его на тридцать первом году жизни в «кошачью западню» Люксембургской тюрьмы.
Но ведь он здесь! Значит, он что-то забыл, чего-то не учел. И он думает снова. Он должен понять, должен разобраться, найти причину. Как говорят у него на родине, в Невере, «у каждой птицы такое гнездо, какое она себе свивает». Выходит, он сам свил себе свое сегодняшнее гнездо - не так ли? И он горько улыбается в темноте - если это так, то, надо признать, гнездо он себе свил не слишком уютное.
И все же: причина его сегодняшних бедствий он сам.
Разве не так?
Разве он протестовал, когда арестовали Эбера, Венсана Ронсена, Моморо, Клоотса и, обвинив в злостном заговоре против Республики, отправили на эшафот? Нет. Он молчал и своим молчанием одобрил это.
Или еще раньше - когда комитеты во главе с Робеспьером набросились на Жака Ру не в силах простить ему речи двадцать пятого июля? «Не бойтесь чересчур осчастливить народ», - сказал тогда Ру, а такие слова якобинский клуб не забывал и не прощал… Но ведь первым поддержал Робеспьера тот же Эбер, и Ру, не желая представать перед Трибуналом, покончил с собой.
И тогда Шометт промолчал.
А может быть, все началось еще раньше? Где и когда он позволил себе не видеть, уговорил себя закрыть глаза на несправедливость?
Все это - только слова, попытка оправдаться, оправдаться во что бы то ни стало, любым способом, за любой счет. На свободе ли, в тюрьме ли, все одно - оправдаться от укоров совести. И на помощь приходят все те же слова: «Я не знал, я не предполагал, что это так, если бы я только мог предполагать…»
И он сам, Анаксагор Шометт, и Эбер, которого уже нет, и Дантон с Демуленом, которых скоро не станет, - все они виновны, и судьба, их постигшая, заслужена ими. И тот, кто сегодня на вершине власти, кто торжествует, видя всех своих противников поверженными, Максимилиан Робеспьер, он тоже виновен и участи своей не избежит.
«Поздно, слишком поздно ты понял свою вину, Пьер-Гаспар, - говорит себе человек, уже много дней сидящий в «кошачьей западне». - Ради единства ты пожертвовал своими убеждениями, но ты не понял тогда, что там, где совершается несправедливость, не может быть единства. А когда ты понял это, ты уже не в силах изменить ничего.
Тебе надлежит смириться, бедный Пьер-Гаспар. И пусть твоя судьба послужит назиданием другим.
Смирись!»
Нет, он не может. Еще не все потеряно. Ведь он не виновен, не виновен ни в чем - в том, по крайней мере, что вменено ему в вину. Он знает за собой вину более тяжелую, и, зная ее, он осудил себя на жизнь. Он должен жить, чтобы больше не погибали невиновные, чтобы виновные не ушли от расплаты. Он должен выйти на свободу. Он не боится смерти, но насколько лучше умереть в бою, лицом к лицу с врагами…
Вся его былая энергия просыпается вновь. Нет, революция еще не погибла. Ее еще можно спасти.
Еще не поздно, твердит он себе, еще не поздно.
Нет, он не пойдет вместе с Диллоном, вместе с Симоном. И он нисколько не скорбит о судьбе Дантона и Демулена. Он более не верит никому - только народу. Покойный Марат был прав: они погубят революцию, догматики и краснобаи, и первый среди них - Робеспьер. Только народ может спасти страну. Народ, который получил от этой революции так мало, народ, именем которого прикрывается каждый… Но теперь все. Пусть его вызывают в Трибунал, он не боится этого. Как песок, сметет он все обвинения. Он вскроет нарыв и очистит рану, он воззовет к народу, и народ поверит ему, как верил не раз в минуту смертельной опасности. Он будет оправдан. И тогда - берегись, Робеспьер! Ты ответишь народу за смерть его лучших друзей. Еще не поздно. Поднимутся секции - Обсерватории, Святой Женевьевы, Гобеленов, Ботанического сада. Его поддержат печатники из секции Французского театра, строители из секции Красного Креста, ремесленники из секции Пик. Он добьется поддержки самой революционной из секций - Гравилье, и они отомстят за смерть Жака Ру.
Отныне его девиз - борьба.
Заключенный Пьер-Гаспар Шометт, бывший юнга, бывший студент, бывший ветеринар, бывший бродяга, бывший журналист, бывший генеральный прокуpop Парижской коммуны, сын сапожника, тридцать один год, поднимается с каменного пола. В полной темноте стоит он в камере ноль, называемой иначе «кошачья западня». От имени всех истинных патриотов, от имени невинно осужденных, казненных и преданных он клянется: человек, погубивший революцию, будет повержен. Он повторяет слова величайшего человека Франции, Вольтера: «Раздавите гадину».
И на влажной, сырой стене выводит имя - Робеспьер.
продолжение
#ВеликаяФранцузскаяРеволюция

книжность, Комитеты Великие и Ужасные, #ВеликаяФранцузскаяРеволюция, ВФР, политическое это личное, личное это политическое

Previous post Next post
Up