Мне попалось на глаза стихотворение Ходасевича "Обезьяна" в английском переводе Набокова. Я сообразил, что не помню ни слова оригинала. Кроме того, в исполнении Набокова стихотворение показалось мне сильнее, чем что бы то ни было, читанное мной у Ходасевича. И я решил, не заглядывая в оригинал, перевести Набокова на русский. К сожалению, текст Набокова мне взять неоткуда, но даю слово, что практически все серьезные расхождения с оригиналом, в том числе число строк, на его совести - я старался перевести с максимальной точностью. Вот результат, судите сами.
P. S. Спасибо,
izolda , теперь есть и набоковский текст.
Обезьянка
Был зной. Пылали пламенем леса.
В пыли влачилось время. По соседству
Петух прокукарекал. Распахнув
Калитку я увидел у дороги
Бродягу-серба - лежа на скамье,
Он спал спиной к плетню. О был так тощ
И черен, и с груди его свисал
Серебряный массивный крест, с креста
Стекали капли пота. На плетне
Сидела обезьянка в алой юбке,
Жуя так жадно пыльную листву
С куста сирени, кожаный ошейник,
Оттянутый цепочкой, глубоко
Ей впился в горло. Спящий пробудился,
Отер лицо и попросил воды.
Сперва глотнул на пробу, проверяя,
Не холодна ли, блюдце опустил
На лавку, и мгновенно обезьянка
Метнулась вниз, схватила, пальцы в воду
Макнув, и стала пить, на четвереньках,
Локтями опираясь о скамью
И подбородком, изогнув хребет
Над лысой головой. Так, верно, Дарий
К дорожной луже припадал, спасаясь
От мощных Александровых фаланг.
Допив до капли, обезьянка блюдце
Смахнула с лавки, поглядела вверх
И подала мне черную ручонку.
Я в жизни руки жал большим поэтам,
Вождям людей, красавицам - ничья
Такой изящной формы не имела,
Моей с таким участьем не касалась,
Ничьи глаза мне не глядели в душу
Так мудро... Все легенды старины
Мне приоткрыло это существо,
Я вдруг увидел полноту всей жизни,
И сквозь порывы ветра, волн, миров
Органная мелодия вселенной
В ушах гремела, как когда-то прежде,
В тех незапамятных лесах. А серб
Пустился снова в путь, стуча в свой бубен,
И на плече его, как на слоне
Индийский принц, качалась обезьянка.
Кровавое бессолнечное солнце
Висело в дымке. Огненное лето
Над жухлой нивой длилось без конца.
В тот день точь в точь и началась война.
Обезьяна
Была жара. Леса горели. Нудно
Тянулось время. На соседней даче
Кричал петух. Я вышел за калитку.
Там, прислонясь к забору, на скамейке
Дремал бродячий серб, худой и черный.
Серебряный тяжелый крест висел
На груди полуголой. Капли пота
По ней катились. Выше, на заборе,
Сидела обезьяна в красной юбке
И пыльные листы сирени
Жевала жадно. Кожаный ошейник,
Оттянутый назад тяжелой цепью,
Давил ей горло. Серб, меня заслышав,
Очнулся, вытер пот и попросил, чтоб дал я
Воды ему. Но чуть ее пригубив -
Не холодна ли, - блюдце на скамейку
Поставил он, и тотчас обезьяна,
Макая пальцы в воду, ухватила
Двумя руками блюдце.
Она пила, на четвереньках стоя,
Локтями опираясь на скамью.
Досок почти касался подбородок,
Над теменем лысеющим спина
Высоко выгибалась. Так, должно быть,
Стоял когда-то Дарий, припадая
К дорожной луже, в день, когда бежал он
Пред мощною фалангой Александра.
Всю воду выпив, обезьяна блюдце
Долой смахнула со скамьи, привстала
И - этот миг забуду ли когда? -
Мне черную, мозолистую руку,
Еще прохладную от влаги, протянула...
Я руки жал красавицам, поэтам,
Вождям народа - ни одна рука
Такого благородства очертаний
Не заключала! Ни одна рука
Моей руки так братски не коснулась!
И видит Бог, никто в мои глаза
Не заглянул так мудро и глубоко,
Воистину - до дна души моей.
Глубокой древности сладчайшие преданья
Тот нищий зверь мне в сердце оживил,
И в этот миг мне жизнь явилась полной,
И мнилось - хор светил и волн морских,
Ветров и сфер мне музыкой органной
Ворвался в уши, загремел, как прежде,
В иные, незапамятные дни.
И серб ушел, постукивая в бубен.
Присев ему на левое плечо,
Покачивалась мерно обезьяна,
Как на слоне индийский магараджа.
Огромное малиновое солнце,
Лишенное лучей,
В опаловом дыму висело. Изливался
Безгромный зной на чахлую пшеницу.
В тот день была объявлена война.
The Monkey
The heat was fierce. Great forests were on fire.
Time dragged its feet in dust. A cock was crowing
in an adjacent lot.
As I pushed open
my garden-gate I saw beside the road
a wandering Serb asleep upon a bench
his back against the palings. He was lean
and very black, and down his half-bared breast
there hung a heavy silver cross, diverting
the trickling sweat.
Upon the fence above him,
clad in a crimson petticoat, his monkey
sat munching greedily the dusty leaves
of a syringa bush; a leathern collar
drawn backwards by its heavy chain bit deep
into her throat.
Hearing me pass, the man
stirred, wiped his face, and asked me for some
water.
He took one sip to see whether the drink
was not too cold, then placed a saucerful
upon the bench, and, instantly, the monkey
slipped down and clasped the saucer with both
hands
dipping her thumbs; then, on all fours, she drank,
her elbows pressed against the bench, her chin
touching the boards, her backbone arching higher
than her bald head. Thus, surely, did Darius
bend to a puddle on the road when fleeing
from Alexander's thundering phalanges.
When the last drop was sucked the monkey swept
the saucer off the bench, and raised her head,
and offered me her black wet little hand.
Oh, I have pressed the fingers of great poets,
leaders of men, fair women, but no hand
had ever been so exquisitely shaped
nor had touched mine with such a thrill of kinship,
and no man's eyes had peered into my soul
with such deep wisdom . . . Legends of lost ages
awoke in me thanks to that dingy beast
and suddenly I saw life in its fullness
and with a rush of wind and wave and worlds
the organ music of the universe
boomed in my ears, as it had done before
in immemorial woodlands.
And the Serb
then went his way thumping his tambourine;
on his left shoulder, like an Indian prince
upon an elephant, his monkey swayed.
A huge incarnadine but sunless sun
hung in a milky haze. The sultry summer
flowed endlessly upon the wilting wheat.
That day the war broke out, that very day.