Пишет он, конечно, бойко и остроумно. Но это не добавляет его писаниям правдивости.
Накопал
на нашем любимом сайте статью на русском.
Дмитрий Шляпентох
АЛДАНОВ В КОНТЕКСТЕ ФРАНЦУЗСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ
Revue des études slaves, tome 66, fascicule 2, 1994. pp.359-379
Размещение на облаке, плиз, вдруг перекроют крантик. Или
по официальной ссылке.
Введение (белой акации цветы эмиграции, большевики-якобинцы и термидор, конечно)
Событие ограничено временем и пространством лишь в процессе становления. Но как только занавес опускается, оно переходит в прошлое, превращаясь в образ, независимый от породившей его реальности.
У образа нет ни постоянного места жительства, ни времени проживания; он трансцендентен временным и географическим ограничениям и может войти в культуры, внешне не имеющие ничего общего с культурой, породившей его. Это и произошло с образами Французской революции 1789-1794 гг., ставшими интегральными элементами русской культуры с начала девятнадцатого века. С середины этого столетия Французская революция все более перестает быть прошлым и все более сближается с настоящим, как бы падает на него, чтобы с началом нынешнего века слиться с ним. Прошлое, став настоящим, переживает второе рождение, заставляя современников как бы переживать заново драму иной страны, формально отыгранную более ста лет назад.
Почему русская интеллигенция оказалась так восприимчива к французской революции, почему поколения видели русскую реальность через призму ее образов? Ответ казалось бы лежит на поверхности: русская реальность столь схожа с французской конца восемнадцатого - начала девятнадцатого века, что аналогии напрашиваются сами собой.
Объяснение это, однако, не дает верного ответа на поставленный вопрос, не схватывает самой сущности проблемы. Действительно, русская история могла быть сравнимой и, действительно, сравнивалась со множеством других периодов мировой истории; русским, наконец, вовсе не обязательно было импортировать иноземное прошлое - вполне достаточно могло быть своего собственного: и революция 1917 года, и гражданская война могли объясняться (и объяснялись) в контексте Смутного времени.
Интерес к Французской революции обусловлен не столько внешним сходством явлений (якобинского и большевистского террора, например), сколько желанием значительной и все увеличивавшейся на рубеже двадцатого века группы русской интеллигенции видеть Россию преимущественно страной западной. Образ Запада, естественно, разнился в зависимости от политических взглядов, но у представителей всех групп он включал экономическое процветание и военное могущество. Россия конца девятнадцатого - начала двадцатого веков становилась все более и более «западной» не только в силу внешнего сходства отдельных явлений с событиями в той или иной стране на пороге свержения абсолютизма, но в силу роста экономического и военного потенциала государства. А отсюда Франция, традиционно бывшая символом Запада в сознании русской интеллигенции, превращалась в историческую модель, в контексте которой и виделась русская история.
В какой степени образы прошлого, Французской революции - в нашем случае, оказывали влияние на русскую интеллигенцию? Ответ неоднозначен и зависит от конкретной ситуации.
Любой историк, занимающийся историей России периода революции 1917 года и гражданской войны, отметит частоту, с которой участники этих событий обращались к Французской революции, обосновывая свои действия. У историков может сложиться впечатление, что Французская революция служила политическим лидерам тех дней чем-то вроде отрывного календаря, в который они заглядывали каждое утро, сверяя с ним течение политической жизни в стране. Согласно такому представлению, большевики начали, например, террор во многом потому, что начитались книжек о Французской революции и видели себя новым воплощением якобинцев. Террор был неизбежным во Французской революции, следовательно, он должен быть неизбежно повторен в России в силу того, что прошлое стало настоящим.
Подобный подход неверен. Факты свидетельствуют, что большевики, как и прочие политические деятели русской революции, обращались к историческим обоснованиям того или иного своего действия только тогда, когда решение было уже принято. Ленин, например, обратился к якобинскому террору только тогда, когда большевистский террор действительно начался. До этого момента он указывал, что при всем своем уважительном отношении к якобинцам большевики не собираются копировать их террор. Этот переход Ленина от одной модели (русская революция отлична от французской, а потому не связана с террором) к прямо противоположной (русская революция будет следовать французской и пройдет через террористическую фазу) не был продуктом цинизма, или, вернее, внешний, субъективный цинизм выражал глубинную сущность исторического процесса, как он понимался политиками. Сама схожесть исторических феноменов вовсе не означает, что настоящее (русская революция в нашем случае) должно с обязательностью следовать модели прошлого - хотя бы потому, что и самое прошлое могло быть вовсе не тем, чем оно стало. Прошлое, когда было настоящим, находилось в процессе становления, оно было гибким, податливым в руках политиков, оно было беременно множеством альтернатив. Эта «условность» прошлого как и настоящего объясняет, почему политики так мало в реальности считаются с историческими моделями, даже когда беспрерывно обращаются к образам минувших эпох и уверяют, что в своих действиях лишь следуют «железной» исторической закономерности. В контексте Французской революции (а следовательно, и русской, поскольку она ориентировалась на французскую модель) это означало, что якобинцы могли не прийти к власти, террора можно было избежать, Бонапарт мог появиться в начале, а не под занавес революционной драмы.
Итак, настоящее и прошлое подвижно, но только в том случае, если обращающийся к прошлому политик - человек, активно вовлеченный в политический процесс. Как только он переходит в разряд исследователей, как только он отстраняется от политической деятельности, его восприятие настоящего и прошлого меняется: исторический процесс лишается своей гибкости, история начинает следовать «железным законам» и, как писал Гегель, - «все действительное разумно, все разумное действительно». Применительно к объектам нашего анализа это означает, что все, что произошло или произойдет, должно произойти: и якобинский террор, и термидор, и Наполеон становятся абсолютно неизбежными. Такое восприятие и Французской и русской революций утвердилось в среде русской послеоктябрьской эмиграции. Покинувшие Россию лишены были возможности участия в реальной политической борьбе. Гибкость, подвижность исторического процесса, предполагающая, что большевики, эти новые якобинцы, смогут устоять, никак не соответствовала желаниям эмигрантов. С другой стороны, концепция «железных исторических законов» революционного развития, предполагающая неизбежный крах якобинцев-большевиков и триумф нового издания термидора и бонапартистской диктатуры, отвечала чаяниям эмигрантов. Если не они, то безликие силы истории должны покончить с ненавистным режимом.
Интеллигенты-эмигранты были в большинстве своем западниками и верили, что Россия, освободившись от большевиков, будет не только демократической, но и великой державой.
Все это - и поиски утешения в «железных законах» развития революций, долженствующих погубить большевиков, и западническая ориентация - побуждало значительную часть русской эмиграции пророчить неизбежность российского повторения французского термидора.
Известный русский писатель-эмигрант Марк Алданов воплотил в своем творчестве эти установки, чаяния и надежды эмиграции. Увлечение Марка Алданова Французской революцией демонстрирует и тот парадоксальный факт, что горячий интерес к далекой истории чужой страны не остывал в эмигрантских кругах даже тогда, когда ход истории доказывал, что Россия вовсе не следует французской модели.
#ВеликаяФранцузскаяРеволюция