Александр Жолковский Напрасные совершенства и другие виньетки, изд. 2015 г. - 10

Dec 31, 2024 18:13


Начало см. https://zotych7.livejournal.com/6333018.html и далее в архиве



Будем резать, будем бить

На один из международных кинофестивалей в Москву был привезен английский фильм “Кромвель” (1970). Он произвел на меня сильное впечатление - возможно, еще и благодаря тому, что по знакомству я попал на его демонстрацию в закрытом просмотровом зале для переводчиков и фестивального начальства.

Один из главных композиционных ходов фильма состоит в том, что в течение первого часа зритель приглашается сочувствовать прямодушному поборнику народных прав Кромвелю (его играет Ричард Хэррис) и желать поражения высокомерному Карлу I (Алек Гиннесс). Но когда дело доходит до пленения короля, суда над ним и в конце концов его казни, роли меняются: Карл предстает благородной жертвой, а Кромвель - беспощадным тираном. Гиннесс блестяще играл величие, особенно трогательное в падении.

(Эта конструкция напомнила мне аналогичный эффект в постановке “Троянской войны не будет” Жироду во французском “Театре старой голубятни”, приезжавшем в Москву в самом начале “оттепели”, году в 1955-м. Там симпатии зрителей переходили от гуманного, но простоватого борца за мир Гектора к великолепному в своем цинизме провокатору войны Одиссею.)



Случилось так, что через несколько лет, зайдя по своим сомалийским делам на киностудию “Экспортфильм”, я узнал, что там вот-вот начнется рабочий просмотр “Кромвеля”, дублированного для советского проката. В практически пустом зале я сел непосредственно позади членов дубляжной группы и их гостей и мог слышать, что они говорили. Разговор быстро перешел на самую животрепещущую проблему советского киноискусства: пришлось ли что-нибудь вырезать?

- Да нет, почти ничего, - сказал кто-то из дубляжников. - В конце концов, большое дело, английская история трехсотлетней давности. Но в одном месте мы, конечно, немного порезали. В сцене перед казнью. Ну, Алек Гиннесс там дает! Прямо, знаете, короля жалко!

- И англичане не протестовали?

- А-а, им это до лампочки. Они прокатные права продали, бабки получили и - делай что хочешь.

Поражала органичность сочетания в этих вальяжных киношниках безошибочного эстетического чутья к самому яркому моменту фильма с поистине большевистской жестокостью к казнимому противнику. Кромвель удовлетворился тем, что Карлу отрубили голову, но им этого было мало, и они лишили его предсмертного прощания с детьми (Кромвелем, как-никак, разрешенного).

Скорее всего, купюра эта не была продиктована необходимостью. Так, “Двадцать лет спустя” Дюма спокойно переиздавались массовыми тиражами, хотя казнь того же Карла I дается там с точки зрения пытающихся спасти его мушкетеров - верных слуг Людовика XIII и королевы. Впрочем, кино, конечно, самое важное из искусств.

В сторону Склифа

Это было в легендарные 1960-е. Точнее - 31 декабря 1964 года. Я ехал в троллейбусе по Садовому кольцу в Институт Склифосовского проведать лежавшую там после аборта знакомую.

Троллейбус был в духе времени, радиофицированный и без кондуктора. Водитель оказался оригиналом, что с недавних пор позволялось. Не ограничиваясь уже принятыми гуманными формами обслуживания - объявлением остановок и призывами предъявлять друг другу проездные билеты (проездной, как и аборт, был веянием “оттепели”), а в противном случае опускать деньги в кассу и самостоятельно отрывать билетики, - он обращался к пассажирам со стихами:

Я женой моей доволен,

И она довольна мной -

Покупаю каждый месяц

Ей в подарок проездной.

И, после небольшой паузы, - с примечанием: “Сочинял Евтушенко, помогала Ахмадулина”.

Этот звездный союз тогда уже распался, но в народном сознании оставался нерасторжимым, так что вполне мог удостоверить статус проездного как гаранта домашнего очага. Проекция творческого “я” поэта-водителя одновременно на условную рекламную семью и на мифопоэтическую чету номер один лучилась верой в социализм с человеческим лицом. По прибытии в палату я продекламировал стишок своей знакомой, подключив и нашу пунктирную связь к мощной культурной парадигме.

Новый год я встретил у друзей в Большом Гнездниковском, а основательно набравшись, поехал в Склифосовского снова, на этот раз не на троллейбусе, а на обнаруженном в доме велосипеде. В больницу меня пустили - персонал тоже праздновал. Все шло хорошо, но на обратном пути, за рестораном “София”, велосипед развернуло на рыхлом снегу, я упал и сломал ключицу, к счастью, левую. Я кое-как добрался к себе на Метростроевскую, но под утро боль вступила по-настоящему, и я отправился к Склифосовскому уже в качестве полноправного пациента. Ключица срасталась долго, но еще дольше, как ни странно, длился наш роман - до самого конца 1960-х.

Теперь у меня квартира на Садовом кольце, и с балкона 14-го этажа видно место, где я тогда навернулся. От кого был аборт, осталось неясным.

Бритва Оккама

На рубеже 1970-х годов театральная жизнь в Москве била ключом, и в элитные театры попасть можно было только по знакомству. На престижный спектакль Эфроса в Театре Ленинского комсомола с Ольгой Яковлевой в главной роли билет мне достала одна дама с положением, в свое время учившаяся в консерватории у папы.

У него было много учеников и учениц, и однажды он сделал наблюдение, что некоторые из них, проведя долгие годы в отдалении от него, вдруг снова входят в его орбиту, начинают посещать его лекции и тем самым как бы возвращаются в былую студенческую атмосферу, причем случается это, как правило, после разводов или иных личных неурядиц. Как-то раз, выловив из папиного рассказа об одной такой бывшей ученице, вновь припавшей к целительным источникам мазелеведения, что она работает в Министерстве культуры, я перевел разговор в практическую плоскость - спросил, нельзя ли с ее помощью добыть дефицитные билеты в театр.

Папа обещал узнать и вскоре получил положительный ответ, после чего тем же порядком были испрошены и успешно заказаны билеты на конкретный спектакль (если не ошибаюсь, “Месяц в деревне”) - с той небольшой поправкой, вполне естественной, но мною по наивности не предвиденной, что на второй билет Вера Николаевна высказала желание пойти сама. Делать было нечего (как говорится, beggars can’t be choosers, “нищим выбирать не приходится”), да и двигала мной, прежде всего, чистая любовь к искусству. Кажется, это был первый и единственный случай blind date (свидания вслепую) в моей жизни.

Никаких романических последствий это культурное мероприятие не имело, но папа, конечно, поинтересовался, как оно прошло и как мне понравилась его ученица. Я сказал, что спектакль был интересный, спасибо, что же касается Веры Николаевны, то… ничего особенного, только очень уж много врет.

- А о чем шла речь?

- О разном.

- Как же ты установил, что она врет? Ведь чтобы бросать такие обвинения, нужно иметь факты, доказательства.

- Да нет, просто сколько она говорит, столько правды вообще нет.

Техника отпускания

Что касается режиссуры Эфроса, то самое сильное впечатление на меня произвела его постановка пьесы Розова “В день свадьбы”, которую я по памяти отнес бы на десяток лет раньше, к началу 1960-х. Сюжет этой классически оттепельной пьесы состоял в том, что Надежда (!), дочка из влиятельной рабочей династии, освобождала беспризорного Мишку, некогда нашедшего приют в этой семье и давно сосватанного за Надежду, но теперь влюбленного в другую, от данного слова и тем самым - от гнета добровольно-принудительной благодарности. Помню то ощущение эстетического и политического катарсиса, которое я испытал в момент кульминационной реплики: “Отпускаю!..” В зале чуть ли не физически повеяло надеждой, что Хрущев и в его лице советская власть наконец нас “отпустят”. (Ждать, правда, пришлось еще четверть века, но, в общем, не напрасно.)

Одновременно с Ленкомом та же пьеса была поставлена в “Современнике”, и я то ли пошел туда для сравнения, то ли только собирался - не уверен; запомнился лишь эфросовский спектакль. Особенно врезалось в память одно режиссерское решение.

Ведущим актером Театра Ленинского комсомола еще до прихода туда Эфроса был Всеволод (“Сева”) Ларионов, записной красавец, игравший - на сцене и в кино - дежурные роли героев-комсомольцев. Фокус Эфроса заключался в том, что этому Севе, с его устойчивым амплуа советского первого любовника, он отдал роль не Мишки, положительного героя пьесы, а, наоборот, отрицательного брата Надежды - циничного председателя завкома (партком трогать было нельзя). В то время с каждого плаката и газетного листа мозолил глаза “Моральный кодекс строителя коммунизма”, призванный стать чем-то вроде советских десяти заповедей. Так вот, ударным аргументом ларионовского персонажа, всячески давившего на героя, были слова: “Не марай кодекс, Мишка!”

Ход, примененный Эфросом, наверно, имеет терминологическое название в теории режиссуры, настолько он эффектен и в то же время укоренен в работе с имеющимися амплуа. В сущности, режиссер поручил Ларионову его привычную роль - стандартного советского героя, только теперь, в соответствии с замыслом драматурга, она предстала в новом свете. Для такого ее сценического развенчания как нельзя лучше пригодился готовый ореол, окружавший актерскую фигуру Ларионова. Та фальшь, с которой он играл своих комсомольцев, блестящим турдефорсом режиссера была поставлена на службу художественному изображению ее жизненного источника - реальной советской фальши.

По слухам, Ларионов в жизни обладал скорее идеальными, нежели реальными чертами своего актерского имиджа. Он поддерживал Эфроса в конфликтах с театральными властями и жалел о его последующем вынужденном уходе из театра. Надо полагать, он был благодарен Эфросу за парадоксальное освобождение от тисков советского амплуа - освобождение, тематически вторившее центральной идее пьесы, а стилистически предвосхитившее эстетику соцарта.

В чужом пиру
                                                          (Западное кино бис)

В старое советское время, если и удавалось посмотреть западный фильм, многое в нем оставалось задрапировано складками все того же железного занавеса. Было неясно: то, что показывают, это у них обыденный факт или художественный эффект? А ведь остраняющий контраст между практическим рядом и поэтическим - основа искусства.

Вот он (Бельмондо, “Нежный негодяй”, 1966) звонит ей из Брюсселя по автомату - так, как будто он рядом, в Париже. Это что, суперловкость рук или каждый может? Вот его (не помню кого, кажется, Филиппа Нуаре) будит горничная, принесшая завтрак в номер, и он тут же затаскивает ее в постель - это как, нормальная часть сервиса или донжуанский подвиг?

Незнакомое не всегда восхищало. Вот он (Гэри Купер) ухаживает за ней (Одри Хепберн), приводит ее в свой огромный номер, а там уже ждет заказанный им небольшой ансамбль, и они танцуют и любезничают при этих посторонних (“Любовь после полудня”, 1957). Было не завидно, нарушался интим, но витала надежда, что такого не бывает - кроме как в фантазиях киношников.

Одной из загадок был эпизод даже не в иностранном, а “нашем”, но футурологическом и полузапретном “Солярисе” Тарковского (1972). Невероятно долгий проезд по подземному участку автострады будущего завораживал, тем более что мучил вопрос о статусе туннеля. Что это - трюковая съемка, увеличенная мини-декорация, или где-то там подобные вещи действительно существуют? (Знающие люди подтверждали, что существуют и туннель - японский.)

Больше всего озадачивали, конечно, размеры личной собственности. Например, что грузовик, микроавтобус, даже самолет мог принадлежать частному лицу, а не только учреждению. Особенно волновал, конечно, домашний быт - категория все-таки знакомая.

В английском фильме “Чарли Бабблз” (с Альбертом Финни, 1968) все этажи и помещения в доме пресыщенного жизнью героя-писателя просматривались по внутренней телевизионной сети. Это играло организующую роль в иронической стилистике фильма, но оставалось неясным, действительно ли таков быт широких масс преуспевших литераторов.

Самое сильное впечатление осталось от лондонского дома героя (Джека Николсона) в фильме Антониони “Профессия: репортер” (1975). Интерьер был на нескольких этажах, с лестницами, без перегородок или, во всяком случае, с большим количеством открытых стен, и на них были там и сям приколоты (прилеплены?) записки жены (к мужу? любовнику? - на культурную неосведомленность накладывались языковой барьер и авторская некоммуникабельность). Учрежденческие масштабы помещения и способы связи, служившие декорациями хронической невстречи героев (он уезжал, она изменяла), - весь этот модернистский разброд на просторной частной территории одновременно удручал и захватывал. Хотелось то ли отвергнуть недоступную сюрреальность с порога, то ли пожить и умереть в ней.

…Пожить удалось, за умереть дело не станет. Пишу это в гостиной на нижнем этаже, с видом на внутреннюю лестницу без записок. В компьютере поет Вертинский: Как хорошо проснуться одному/ В своем веселом холостяцком “флете”… (“Без женщин”, 1940). Кстати, британский “флэт” - одноэтажный (flat - “плоский”), а если он еще и холостяцкий, то тем более, какие записки?[23]

Table talk

Яйцо - излюбленная тема пословичной мудрости. Ab ovo значит с самого начала; если вопрос слишком прост, он не стоит выеденного яйца; напротив, что появилось раньше, курица или яйцо, - неразрешимый парадокс.

Продолжать в таком духе можно долго, даже не обращаясь к золотой генитальной ветви этой мифологемы. Но я сосредоточусь на яйце как продукте питания, причем исключительно на вареном не вкрутую яйце и способах его потребления, в частности его вскрытия, естественно предшествующего потреблению, и на особенностях соответствующего личного опыта.

Основополагающим в этой области является, конечно, конфликт между лилипутами и блефускуанцами, известный мне с детства, но, как выясняется, осмыслявшийся мной неправильно.

Мой завтрак, начиная с послевоенных лет и до недавних пор, когда в повестку дня встала диета, традиционно состоял из двух куриных яиц в мешочек. Женька Зенкевич пытался уесть меня, предлагая задуматься о количестве погубленных мной цыплячьих жизней, но безуспешно; да и теперь, в атмосфере самой трепетной заботы о правах животных, яйца многими числятся по вегетарианской части.

Ошибка же в интерпретации свифтовской контроверзы состояла в том, что я почему-то решил, что тупоконечниками были лилипуты, а остроконечниками - блефускуанцы. Сам я был (и остался) убежденным тупоконечником и, однако, полагал себя единомышленником лилипутов. Как показало недавнее обращение к тексту, я был неправ. Кстати, блефускуанцы-тупоконечники представлены у Свифта диссидентами (эзоповским аналогом изгнанных из Англии католиков), но получилось, что я, подсознательно взяв сторону оппозиционеров-эмигрантов, продолжал мысленно отождествлять себя с осмеянным в книге англиканским истеблишментом.

Так или иначе, я изо дня в день облупливал сваренное в мешочек (оппозиция “в мешочек/всмятку” - еще одна из важнейших в данном семантическом поле) легким ударом чайной ложки по тупому концу яйца и, очистив его от надбитой скорлупы, приступал к поеданию. Эта несложная, но все же деликатная процедура (надо ударить не слишком сильно, осторожно отделить скорлупу и тонкую пленку от белка, не дать желтку вытечь на подъяичник…) была отработана мной до автоматизма и казалась мне единственно возможной.



Гравюра Герберта Коула (Herbert Cole) из иллюстраций к «Путешествиям Гулливера» (1899)

Так продолжалось многие годы, почти три десятка лет. Но в один прекрасный день мне было явлено откровение.

Это было году в 1970-м, во время привилегированного киноведческого семинара в каком-то из Домов творчества под Москвой, где показывали и обсуждали иностранные фильмы, еще не поступившие (а часто и не предназначенные к поступлению) в общий прокат. Оставляя в стороне биографические детали моего попадания в эту элитную компанию, перейду к главному. Я оказался за одним столиком с отдаленно знакомой мне молодой дамой (назовем ее Иришей), которой, как и мне, на завтрак подали вареные яйца; возможно, выбор был невелик, и их принесли всем.

Дама была маленького росточка, скорее некрасивая, но, видимо, избалованная, и держалась с вызывающей уверенностью. Она долго не приступала к еде, развязно говорила что-то многозначительное и уже начинала меня раздражать, как вдруг, одним-единственным движением - небрежным и не то чтобы особенно ловким, - навсегда врезалась мне в память.

Почти не глядя на стоявшее перед ней яйцо, кое-как держа ложку в руке, продолжая разглагольствовать и обводить зал скучающим взором, Ириша, вместо того чтобы, аккуратно прицелившись, облупить яйцо сверху, немного расслабленно и даже как-то криво стукнула по нему ложкой сбоку, взяла неровно отбитую верхушку в руку и стала той же ложкой вычерпывать и отправлять в рот ее содержимое.

Эффект был сильнейший, и образ Ириши встает передо мной каждый раз, когда я ем яйца.

Пораженный альтернативным методом разделки яиц - явно принятым в лучших домах Бульварного кольца, иначе откуда бы такая высокомерная небрежность, приводящая на ум нарочито невнятный шепелявый выговор английских аристократов, - я приступил к тренировкам по его освоению, а затем и усовершенствованию. Ложка это, конечно, хорошо и даже шикарно, но много удобнее острый нож, позволяющий с хирургической точностью срезать намеченный сегмент.

Последнее время, убоявшись высокой калорийности желтков, я стараюсь ограничиваться белками, а по возможности вообще переключаюсь на перепелиные яйца, по слухам, свободные от холестерина. Тут нож просто незаменим: он легко рассекает пегое яичко пополам, после чего в ход идет миниатюрная ложечка с мусульманским полумесяцем, подаренная знакомой специалисткой по персидской литературе. Но для вскрытия перепелиного - поистине лилипутского - яйца она, увы, не годится (хотя, кто знает, может быть, малогабаритная Ириша управилась бы одной левой).

P. S. Задумавшись задним числом, как разделывали яйца герои Свифта, я еще раз перечел главу IV “Путешествия в Лилипутию”. В русском переводе (А. А. Франковского) употреблен глагол разбивать, точно соответствующий to break английского оригинала. Мне почему-то всегда казалось, что подразумевается надбивание сверху, но, увы, причиной превращения лилипутов в остроконечников послужил случай, свидетельствующий о применении ножа.

“Всеми разделяется убеждение, что вареные яйца при употреблении их в пищу испокон веков разбивались с тупого конца; но дед нынешнего императора, будучи ребенком, порезал себе палец за завтраком, разбивая яйцо означенным древним способом. Тогда император, отец ребенка, обнародовал указ, предписывающий всем его подданным под страхом строгого наказания разбивать яйца с острого конца”.

То есть я опять попал впросак. Впрочем, как явствует из беглого опроса знакомых и из руководств по столовому этикету, в цивилизованном мире приняты оба способа - облупливание ложкой и срезание ножом, хотя, согласно некоторым источникам, в Германии, например, предпочитается ложка, а на нож могут посмотреть косо. Так что, возможно, я просто наследовал этой “немецкой” школе. Но есть и гипотеза, что к пользованию ложкой homo sovieticus вынуждался отсутствием в системе общепита ножей, которое диктовалось то ли простой экономией, то ли боязнью вооружить население. В противовес “безножевой” (как выразился полвека назад мой друг) советской цивилизации, западная выработала даже специальные яичные ножи и яичные ложки с зубчатыми концами для удобства надрезания скорлупы. Не отсюда ли Иришина ложка?

И, конечно, остается неясным, каким образом заход с острого конца должен был предотвратить опасность порезаться. Кстати, по-английски речь идет не об остром конце, а о меньшем (smaller), так что каламбура нет. Зато скрытая игра слов есть в невинной, на первый взгляд, фразе о порезанном пальце. Выражение cut one’s finger, “порезать себе палец”, имеет, как по-английски, так и по-русски, только буквальный смысл, но близкое к нему burn one’s fingers, “обжечь (свои) пальцы”, - идиома, означающая “обжечься/обжечь руки на чем-либо”. Как поясняет в своих комментариях к “Гулливеру” Айзек Азимов, Генрих VIII (= император Лилипутии) “порезал себе пальцы”, т. е. обжегся, на католицизме, когда оказалось, что развод с Екатериной Арагонской он может получить только от папы римского, а тот ему отказал; он все равно развелся, но был за это отлучен от церкви и в ответ заменил католичество (тупые концы) англиканством (острыми).

Эпикировка

Работа с сомалийским языком в рамках истеблишмента - на Радио, на киностудии “Экспортфильм” и в других местах - приводила к знакомству с образчиками не только африканской, но и советской экзотики.

Весной меня как единственного дипломированного сомаловеда иногда приглашали в МИД - принять экзамен по языку у их сотрудника. Сотрудником этим был унылый человек невзрачного вида с низким, как из бочки, голосом и безрадостной фамилией, назову его Бобылев. Экзамен требовался, чтобы подтвердить его право на двадцатипроцентную надбавку к зарплате за знание языка курируемой страны.

Язык он, несмотря на несколько лет работы в советском посольстве в Могадишо, знал из рук вон, и экзамен каждый раз сводился к тому, что я уточнял у него и у заведующего учебной частью генерала Абрамяна, какова самая низкая оценка, совместимая с надбавкой, и, неизменно получая ответ “три с минусом”, неизменно ставил именно столько. Ашот Абрамович Абрамян, обладавший характерной для лиц его национальности широтой взглядов, понимающе улыбался. Неизбывной же грусти Бобылева тройка с минусом не усугубляла - никаких амбиций, кроме экономических, у него вроде бы не было.

Мотивы, толкнувшие этого человека на дипломатическое поприще, не составляли загадки, хотя на свежий взгляд могут показаться парадоксальными. Беднейшую страну самого забытого богом континента Бобылев рассматривал как источник обогащения. Дело шло неплохо, пока он работал в посольстве, получая двойную зарплату, частично в валюте, и извлекая мелкие контрабандные выгоды из доступа к иностранным товарам. Но срок службы на передовой подошел к концу, и Бобылева перебросили в тыл, на Смоленскую площадь, где я однажды и застал его еще более удрученным, чем обычно.

Причиной моего прихода был на этот раз не экзамен, а перевод на сомали речей Председателя Верховного Совета СССР Подгорного, направлявшегося в республику на экваторе с государственным визитом. Речи поступали с задержкой, я маялся, ворчал, и Бобылеву было поручено всячески занимать меня и водить в закрытый буфет. Там, за номенклатурной икрой и импортным пивом, Бобылев излил душу.

- Думаю податься на научную работу, вот как вы, - с безысходной печалью в голосе сказал он.

Я полюбопытствовал, чем диктуется внезапная переквалификация. Оказалось, что дело в потере выгод, связанных с пребыванием “в стране”.

- Но, наверно, на большой земле это как-то компенсируется? - предположил я.

Оказалось, что компенсируется, но в случае Сомали очень и очень скромно.

- За что же такая дискриминация?

- Да не дискриминация, - горестно пояснил Бобылев, - а просто оплачивают из расчета эпикировки…

- Эпикировки?..

- Ну да. Если ты работал, скажем, в Норвегии, то здесь тебе выдают в размере меховой шубы, шапки, ну и прочего. А у нас какая эпикировка - пробковый шлем и шорты?..

Низкий жизненный уровень сомалийцев настиг-таки невезучего Бобылева, хотя и с неожиданной стороны. Не задалась, надо полагать, и его научная карьера, для которой он тоже был, на мой взгляд, оснащен недостаточно. Бедному жениться - ночь коротка.

P. S. Как бы не так. По последним сведениям, Бобылев перешел свой Рубикон - написал и защитил диссертацию, а со временем получил консульскую должность в Италии. Эпикировка: тога с пурпурной каймой, кресло из слоновой кости, двенадцать ликторов с фасциями.[24]



http://flibusta.site/b/401793/read

Previous post Next post
Up