.
Окончание эссе
ФИЛОСОФИЯ ТЕЛА В РОМАНЕ Л.Н. ТОЛСТОГО "АННА КАРЕНИНА"
Вот Лёвин перед венчанием в церкви. Он чувствует, что вера сейчас далека от него, мысль его "словно заперта и запечатана" и что "трогать и шевелить" ее теперь не следует, а то выйдет еще большая путаница, и поэтому он думает о выражении руки Кити. Удивительное подобие веры, сиюминутный эквивалент Бога, выдумывает себе сейчас Лёвин, но это правда, и это действительно вера плотского человека. Видеть в руке и всякой телесной черте "выражение", настроение, душу - дано только святостью такой любви и такого понимания, в которых тело уже не плоть, а Бог. И Лёвин не сожалеет, что попадает в зависимость от этого тела, женится и теряет "свободу", это показывает, что в его любви больше не тела, чувственности, а свободы, освобождающей силы чувства. И он не хочет произносить этого слова "любовь" даже при друзьях, сберегая его прикровенный смысл только для себя. Вот Кити стоит с ним под венцом, и пышность ее наряда не уничтожает "невинной правдивости" невесты, которая могла отвечать всем только "улыбкой счастья". И звук падения капель воска в церкви в тишине притаившейся материи - словно воплощает в себе гром их счастья, их духовного торжества. Вся церковь в эти минуты как бы дышит голосом протодьякона, говорит Толстой. Снова торжествующий дух под маской плоти и зримое раздвоение их на две правды. "Тут только в первый раз он ясно понял то, чего он не понимал, когда после венца повел ее из церкви. Он понял, что она не только близка ему, но что он теперь не знает, где кончается она и начинается он. Он понял это по тому мучительному чувству раздвоения, которое он испытывал в эту минуту", (ч. 5, гл. 14) Мучительное чувство множественности, когда сам в единственном и едином. Или ревность и боль Лёвина, страдание его нерасщепляющегося единства: "Как человек, в полусне томящийся болью, он хотел оторвать, отбросить от себя больное место и, опомнившись, чувствовал, что больное место - он сам. Надо было стараться только помочь больному месту перетерпеть, и он постарался это сделать". (ч. 5, гл. 14) Это боль духа в складках материи, отождествления себя с материей. Чистая любовь спасает его.
Толстой гениально обозначает границы возможного творчества, точку "зажигания", на которой включается внутренний двигатель художника, но не называет ее. ("Была только одна ступень на этом переходе от холодности ко вдохновению, на которой возможна была работа", говорит автор романа о художнике-живописце. То же он мог бы сказать о писателе, художнике слова. Я думаю, эта точка - отчаяние, разреженное поле моральной прострации, в котором мы не принадлежим уже "этому" миру, но еще и не принадлежим "тому". Если мы интуитивно фиксируем ее и беремся за перо (резец, инструмент, кисть), отчаяние развивается в положительную силу "вдохновения", и кризис разрешается "творчеством". Вот почему никакое творчество невозможно в позитиве, в "счастье", ликовании, "упоении", "равновесии": они завершение, кульминация процесса, и одновременный его распад. Важен именно переход от деструкции к конструкции, и этот переход - отчаяние, предельный градус творческой инерции. В знаменитом пушкинском троеперстии "и жизнь, и слезы, и любовь" - слезы представляют именно эту вдохновенную - и главную для творчества - ступень отчаяния, разрешающуюся плодом любви.
Толстой "груб", как груба материя, он часто вне "стиля" записного стилиста, но это жесткость и рельефность самой природы (материи), не сознающей своей жесткости в самой себе. Внутри нее самой понятие красоты да и сама красота отсутствует, только одна жизнь, которую только извне и можно определить как "прекрасное" и "безобразное". Поэтому Толстой легко пишет: "Он оглядывал сытую лошадь, взмылившуюся между ляжками и на шее, где терлись поводки". Выверяющий постороннее впечатление художник не написал бы так, но природа и Толстой не сверяют себя с созерцателем.
Бунин говорит, что ах, как бы он переписал "Анну Каренину", как бы отшлифовал ее слог. А не переписал бы. Как можно переписать эти "взмылившиеся ляжки" (между, между!), эти трущиеся поводки? Если бы меня попросили определить Толстого как писателя, я определил бы его двумя словами - "прекрасное безобразное", даже одним: "прекраснобезобразное". Красота как некрасота и некрасота как красота. Вот где красота спасает мир. Эстеты не принимают в расчет одного, может быть, главного компонента красоты - несовершенства, безобразия, даже уродства, растворенного в истинной красоте. Они - опора и носитель совершенного, потаенный излучатель гармонии. Когда иссякает понимания этого, получаются какие-нибудь кукольные красоты "Темных аллей" а не "Деревня" и "Суходол". Художник идет от безобразного к прекрасному, добывая красоту в творчестве, эстет - от прекрасного к безобразному, умерщвляя красоту в своем эстетическом умозрении. Два разных импульса эстетического дают и разные результаты, разные творческие и человеческие судьбы.
"Анна села в коляску в еще худшем состоянии, чем то, в каком она была, уезжая из дома. К прежним мучениях присоединилось теперь чувство оскорбления и отверженности, которое она ясно почувствовала при встрече с Кити.
- Куда прикажете? Домой? - спросил Петр.
- Да, домой, - сказала она, теперь и не думая о том, куда она едет.
«Как они, как на что-то страшное, непонятное и любопытное, смотрели на меня. О чем он может с таким жаром рассказывать другому? - думала она, глядя на двух пешеходов. - Разве можно другому рассказывать то, что чувствуешь? Я хотела рассказывать Долли, и хорошо, что не рассказала. Как бы она рада была моему несчастью! Она бы скрыла это; но главное чувство было бы радость о том, что я наказана за те удовольствия, в которых она завидовала мне. Кити, та еще бы более была рада. Как я ее всю вижу насквозь! Она знает, что я больше, чем обыкновенно, любезна была к ее мужу. И она ревнует и ненавидит меня. И презирает еще. В ее глазах я безнравственная женщина. Если б я была безнравственная женщина, я бы могла влюбить в себя ее мужа... если бы хотела. Да я и хотела. Вот этот доволен собой, - подумала она о толстом, румяном господине, проехавшем навстречу, принявшем ее за знакомую и приподнявшем лоснящуюся шляпу над лысою лоснящеюся головой и потом убедившемся, что он ошибся. - Он думал, что он меня знает. А он знает меня так же мало, как кто бы то ни было на свете знает меня. Я сама не знаю. Я знаю свои аппетиты, как говорят французы. Вот им хочется этого грязного мороженого. Это они знают наверное, - думала она, глядя на двух мальчиков, остановивших мороженика, который снимал с головы кадку и утирал концом полотенца потное лицо. - Всем нам хочется сладкого, вкусного. Нет конфет, то грязного мороженого. И Кити так же: не Вронский, то Лёвин. И она завидует мне. И ненавидит меня. И все мы ненавидим друг друга. Я Кити, Кити меня. Вот это правда. Тютькин, coiffeur... Je me fais coiffeur par Тютькин...* (* парикмахер. Я причесываюсь у Тютькина... - франц.) Я это скажу ему, когда он приедет, - подумала она и улыбнулась. Но в ту же минуту она вспомнила, что ей некому теперь говорить ничего смешного. - Да и ничего смешного, веселого нет. Все гадко. Звонят к вечерне, и купец этот как аккуратно крестится! - точно боится выронить что-то. Зачем эти церкви, этот звон и эта ложь? Только для того чтобы скрыть, что мы все ненавидим друг друга, как эти извозчики, которые так злобно бранятся. Яшвин говорит: он хочет меня оставить без рубашки, а я его. Вот это правда!»"
Все - солдаты и старшины, генералы и адмиралы, унылые реалисты и бойкие модернисты должны открыть рот на этом месте. Все уже, оказывается, было. А между тем героиня соцтруда Стайн еще только родилась (1874) и еще не написан "Вертер" ("Улисс"). Еще никто совершенно не боится Вирджинии Вулф и не ищет утраченного времени. Не участвует в кафкианских процессах и превращениях, не строит замков на песке и не истребляет тиранов, - но все это уже существует в нашей литературе, в прозе Толстого. Методом можно сделать все, было бы откуда брать и была бы охота быть автором метода. Русская литература "рулит", как сказал бы Уильям Джемс, автор термина "поток сознания", который демонстрирует здесь Анна Каренина А ведь он не слышал еще о Гоголе и его мертвых душах. Шум и ярость! - сказал бы тогда он.
Этот "поток сознания" Анны здесь не прием модерниста, а свойство самой жизни, абсолютная пристальность несущегося в пропасть сознания, успевающего еще до катастрофы различить в себе последние знаки существования. Тогда метод абсолютно уместен. Анна уже выбрала смерть, приняла решение. Мир снова втягивается в нее как в воронку, неся вдоль сознания свой пестрый сор, обломки звуков, запахов, красок; он снова, как в момент ее явления в мир, бушует в ней как нерасчленимая первородная материя - вывески, парикмахер Тютькин, Кити, Лёвин, ненависть, презрение, гордость, предубеждение, звон колокола, что они хотят сказать этим звоном, пешеходы, мороженое, разве можно другому рассказать то, что чувствуешь, мы одни, все обман, аккуратно крестятся, а не знают, что все ложь и обман, их не спрячешь за похвальбой креста, звонят как в вате, когда кругом туман, набат в непроницаемой тишине тел - все несется в ледяной хаос лжи. Мне некому теперь рассказать смешное - сшибающая с ног, перемалывающая все в ледяное крошево фраза. Одиночество как последний смысл бытия, одиночество всего, даже смеха. Отчаяние одинокого смеха.
"Никогда никого не ненавидела так, как этого человека!" - думала она. Увидав его шляпу на вешалке, она содрогнулась от отвращения" (ч. 7, гл. 29). Да, "читателю" и самой Анне на мгновение кажется, что это ненависть к Вронскому. Нет не к нему, ни к его шляпе. Отвращение к уродству жизни и материи в целом, ее обману.
И в следующей главе: "«Вот она опять! Опять я понимаю все», - сказала себе Анна, как только коляска тронулась и, покачиваясь, загремела по мелкой мостовой, и опять одно за другим стали сменяться впечатления".
И все еще поток погибающего сознания, с выходом в мир: «Да, о чем я последнем так хорошо думала? - старалась вспомнить она. - Тютькин, coiffeur? Нет, не то. Да, про то, что говорит Яшвин: борьба за существование и ненависть - одно, что связывает людей. Нет, вы напрасно едете, - мысленно обратилась она к компании в коляске четверней, которая, очевидно, ехала веселиться за город. - И собака, которую вы везете с собой, не поможет вам. От себя не уйдете». Кинув взгляд в ту сторону, куда оборачивался Петр, она увидала полумертвопьяного фабричного с качающеюся головой, которого вез куда-то городовой. «Вот этот - скорее, - подумала она. - Мы с графом Вронским также не нашли этого удовольствия, хотя и много ожидали от него». И Анна обратила теперь в первый раз тот яркий свет, при котором она видела все, на свои отношения с ним, о которых прежде она избегала думать".
"Это было не предположение, - она ясно видела это в том пронзительном свете, который открывал ей теперь смысл жизни и людских отношений".
"«Моя любовь все делается страстнее и себялюбивее, а его все гаснет и гаснет, и вот отчего мы расходимся, - продолжала она думать. - И помочь этому нельзя. У меня все в нем одном, и я требую, чтоб он весь больше и больше отдавался мне. А он все больше и больше хочет уйти от меня. Мы именно шли навстречу до связи, а потом неудержимо расходимся в разные стороны. И изменить этого нельзя". Неудержимо, как стремление к расставанию тела и духа.
"Этих улиц я совсем не знаю. Горы какие-то, и все дома, дома... И в домах все люди, люди... Сколько их, конца нет, и все ненавидят друг друга".
"Ну, пусть я придумаю себе то, чего я хочу, чтобы быть счастливой. Ну?" "А между мною и Вронским какое же я придумаю новое чувство? Возможно ли какое-нибудь не счастье уже, а только не мученье? Нет и нет! - ответила она себе теперь без малейшего колебания. - Невозможно!"
"И она с отвращением вспоминала про то, что называла той любовью. И ясность, с которою она видела теперь свою и всех людей жизнь, радовала ее".
"Куда вы все едете - вопрос Анны ко всем нам. - Все равно никуда не приедете, как и я. Вот это полумертвопьяный доедет скорее". Что это, как не горькое расставание с иллюзией тела и материи, полный крах надежд на нее? Толстой описывает все это как частный случай частных отношений, но ведь ясно, что описывается крах мировой, а не частной иллюзии. Расстаньтесь с ней, говорит он.
"- Прикажете до Обираловки? - сказал Петр.
Она совсем забыла, куда и зачем она ехала, и только с большим усилием могла понять вопрос.
- Да, - сказала она ему, подавая кошелек с деньгами, и, взяв на руку маленький красный мешочек, вышла из коляски". (ч. 7, гл. 30)
Прикажем до Обираловки, да. Обобранные телом насквозь.
***
Для выражения крайний идей в искусстве и жизни вообще, для художественного воплощения и разрешения последних, аристократических вопросов жизни, может быть, нужно унижение плоти, необходим деклассированный и люмпенизированный человеческий материал Достоевского, монашеская община, аскеза скита, подпольные люди, исповедальня грязного кабака, а не графы и князья в барских интерьерах Толстого. Люди упавшие телом или сознательно уронившие его - затем, чтобы легче было освободить их дух из последнего препятствия, плоти. Озарения буддийского святого, суфия, христианского мученика или самого Христа немыслимы в обстановке житейского процветания и счастья именно потому, что мир и мирское заражены материей, иллюзией материи. С этой точки зрения Толстому было труднее всего. Обладая несметным художественным гением, бесконечном пониманием материи, исследовать глубины человеческого духа средствами самой этой материи, в терминах животного тела, сдюжит не каждый. Толстой выдержал и сделал все, что мог - в предлагаемых обстоятельствах. Чувство меры и вкуса ограничивало его в выборе художественной проблематики Достоевского, они же ограничивали его мыслительный размах. Внутренняя духовная жизнь человека с ее последними вопросами у Толстого часто только подразумеваема, а не выставляема наружу, потому что в звании графа на крест, он понимал, не всходят. Но он говорил о последних вопросах и среди роскошных интерьеров, на балах и сенокосах. Нужно только внимательнее читать Толстого. Его метания в сторону простого человека и сам уход из Ясной Поляны были вызваны, помимо человеческого и сострадательного, быть может, и его порывом художника, понимающего, что последние, окончательные вопросы художества решаются не в графских усадьбах, на балах и полях сражений. В целом же уход Толстого может быть интерпретирован не только как бегство художника и человека от неправды жизни и искусства, но, прежде всего, как уход мыслителя, осознавшего иллюзию материи и стремящегося освободиться от нее.
Сказать откровенно и до конца - как я понимаю эту книгу - это роман о растлении тела - не в этическом, но в онтологическом, метафизическом смысле, роман о преодолении тела как косности материи и оставлении его как иллюзии. Обратное растление тела духом и обретение целостности личности, ее истинного целомудрия. Это история о разложении материи в гармонии вселенского хаоса и ее превращении, как завершении человеческого опыта и перехода его в другое измерение. Все вещи, предметы, пейзажи, люди, животные Толстого стремятся приобрести этот опыт завершения, опыт объединяющего растления, опыт искушенного совершенства - болезненного перехода из телесного в духовное. Это путь зрелости и красоты. Путь отрицания телесного как низшей инстанции духа. Потому что путь к целомудрию духа лежит через растление плоти. Ибо сказано: "Будьте, как дети" - не сказано: "Будьте детьми". Усталость и опыт тела должны быть преображены в божественный опыт, а не воспроизводить себя бесконечно из тела в тело, из материи в материю. Психоаналитический сон Анны - она, Вронский и Каренин в одном сне, в одних объятиях - символизируют это духовное растление. Большего на тот момент Толстой не мог себе позволить, да и необходимости в этом для его метафизических целей не было. Потому что это было не разнузданное воображение современного коммерсанта от искусства, восхваляющего низость, а зрелое убеждение художника, что тело и телесное приводят к распаду личности. Это групповое познание телесности в конце концов приводит отречению от материального и телесного в романе Анны. Но другие этого еще не знают. Они повторят ее путь. Лёвин ставит на место Кити в своем воображении знакомых девушек, не одну девушку; он уже почти влюблен в Анну и готов пойти за ней в ад. Скотник, работающий у Лёвина, глядя на его эротические метания, прямо говорит ему: "Жениться вам надо барин, вот что!" Как будто знает, как смирить плоть и со временем превозмочь ее. Грозный евангельский эпиграф романа: "Мне отмщенье, и Аз воздам", можно конечно, прочитать как угрозу мирового судьи, а можно и как заповедь Творца, обращенную к тем, кто ограничил свой опыт телом и его опытом и не захотел преодолеть его.
Телу надо отдавать телесное: еда, квас, покос, совокупление, а не пытаться наделять его несвойственными ему мотивами и идеалами, сакрализовать его простые физиологические функции до - "любви", "преданности", "заблуждения", "ненависти", "истины". У тела ничего этого нет, вернее, они-то и есть это тело. Разрывать себя нужно не с пороком и негативными эмоциями, а с материей, носительницей заблуждения и порока. Используя интеллект, или даже сам дух в интересах тела (это и делает в нас самих дьявол), мы терпим неизбежное поражение. Тело как сотрудник духа - это звучит надежнее, но тоже неубедительно. Неохотность, с какой Толстой вторгается в прямую духовную жизнь, внутреннюю область человека, в сферу так называемых последних вопросов, вызвана его пониманием суверенности того и другого - тела и духа - и нежеланием смешивать эти субстанции. Свои лучшие, последние мысли он приберегает для чистой формы, отвлеченного мышления - эссе, философского этюда, афоризма. Это и было настоящим Уходом Толстого из Ясной Поляны.
Вот размышление Анны в начале романа, но конец всего уже ясно предопределен: "Она знала вперед, что помощь религии возможна только под условием отречения от того, что составляло для нее весь смысл жизни". (ч. 3, гл. 15) Поразительная, казалось бы, мысль для Анны, во всяком случае, для Анны светской дамы. Анны-любовницы. Но с этой мысли и начинается настоящая духовная биография человека. Переформулируем эту мысль Толстого более жестко: помощь религии возможна только при условии отречения от жизни. Изречение становится однозначным: нельзя двигаться к Богу, не теряя сознательно, не жертвуя собой и жизнью ради Него. Истинно говорю вам: если зерно, падши в землю, не умрет, останется бесплодным.
Как возможно примирение моего "я" с Богом? Как возможно примирение Бога со мной? Как возможно сосуществование частного и целого? Это огромный вопрос, и Анна его решает правильно. Не думаю, что это крайний вывод. Школьное литературоведение, конечно, уверено в несчастной судьбе Анны, но я ее вижу по-иному и считаю закономерной для всякого идущего человека. Самоубийство ли это или постепенное угасание в скиту, в монашеской келье, над писанием книги, богословского трактата, - не имеет значения. Важен разрыв с миром проекций, который мы называем жизнью, и постепенное вовлечение потока этих проекций обратно, к своему источнику, в сознание. Понятое таким образом самоотречение не так болезненно для человека и примиряет его с жизнью и Богом. По существу, требование самосовершенствования - это требование в себе упадка материи ради возрождения себя в духе. Пойдите и проповедуйте это в публичный дом, на поля сражений, на пир, ломящийся от снеди. Если вас там не поймут, утрите слезы и идите своим путем. Но ведь жизнь и есть эта бесконечная битва со снедью тел, одинокого среди одиноких, и рассчитывать на другое среди тел не приходится. Обратно, в себя, к себе, - в занимающееся, как заря, угасание плоти. Увядание "я" разжиревшего в себе и миру, - требование не только религии, но и всякой строгой этики, исполняемой индивидуумом последовательно. Нельзя оставаться в мире и исполнять похоть тела и оставаться при этом нравственным и верующим человеком. И даже еще определеннее - нельзя спастись, спасая свое "я".
Всю свою внутреннюю жизнь эмоции, мысли, мечты Анна и Вронский принесли в жертву телу, подчинили телу, оно было преобладающим смыслом во всяком их поступке, поэтому потерпело поражение.
1) Разрубленное поездом тело простолюдина в начале романа предвещает это поражение.
2) Переломленный хребет Фру-Фру и ее смерть от пули хозяина как аллегория безнадежных отношений Анны и Вронского вторит этой гибели.
3) Рожденная от этой связи дочь Анны, не нужная ни ей, ни ему, словно символ случайности материи, - еще одно подтверждение.
4) Неудавшееся самоубийство Вронского как попытка избавиться от неразрешимого противоречия духа и тела - дышит в затылок всем иллюзиям тела.
5) Нравственные метания Анны, Вронского и Каренина, стремящихся избежать поражения тела в продолжение всего романа, - новое подтверждение сказанного.
6) И, наконец, изрубленное колесами поезда тело Анны в конце как закономерный итог заблуждений тела.
7) Отправившийся в эпилоге на войну Вронский завершит это поражение тела на поле боя (так мне представляется этот ненаписанный финал).
8) Крах счастливых и кажущихся гармоничными отношения Кити и Лёвина оставлен за скобками, он еще впереди, зло их тел еще не созрело; об этом недвусмысленно намекают многие эпизоды романа, прежде всего, стремительная влюбленность Лёвина в Анну и ее понимание, что она неизбежно обольстит его. Ненависть Кити к Анне довершит дело.
Вся тридцать первая, последняя глава Седьмой части романа, описана как кульминация этой борьбы духа и тела и убывание материи из жизни и сознания Анны. Иллюзия материи тает у читателя на глазах, сгущаясь в безобразие и зло.
"Раздался звонок, прошли какие-то молодые мужчины, уродливые, наглые и торопливые и вместе внимательные к тому впечатлению, которое они производили; прошел и Петр через залу в своей ливрее и штиблетах, с тупым животным лицом, и подошел к ней, чтобы проводить ее до вагона. Шумные мужчины затихли, когда она проходила мимо их по платформе, и один что-то шепнул об ней другому, разумеется что-нибудь гадкое. Она поднялась на высокую ступеньку и села одна в купе на пружинный испачканный, когда-то белый диван. Мешок, вздрогнув на пружинах, улегся. Петр с дурацкой улыбкой приподнял у окна в знак прощания свою шляпу с галуном, наглый кондуктор захлопнул дверь и щеколду. Дама, уродливая, с турнюром (Анна мысленно раздела эту женщину и ужаснулась на ее безобразие), и девочка, ненатурально смеясь, пробежали внизу".
"«Девочка - и та изуродована и кривляется», - подумала Анна. Чтобы не видать никого, она быстро встала и села к противоположному окну в пустом вагоне. Испачканный уродливый мужик в фуражке, из-под которой торчали спутанные волосы, прошел мимо этого окна, нагибаясь к колесам вагона. «Что-то знакомое в этом безобразном мужике», - подумала Анна. И, вспомнив свой сон, она, дрожа от страха, отошла к противоположной двери. Кондуктор отворял дверь, впуская мужа с женой.
- Вам выйти угодно?
Анна не ответила. Кондуктор и входившие не заметили под вуалем ужаса на ее лице. Она вернулась в свой угол и села. Чета села с противоположной стороны, внимательно, но скрытно оглядывая ее платье". "Они говорили, притворяясь, глупости, только для того, чтобы она слышала. Анна ясно видела, как они надоели друг другу и как ненавидят друг друга. И нельзя было не ненавидеть таких жалких уродов".
И вот, иллюзия безобразной материи отъезжает в небытие и в то же время подсказывает выход Анне: "Послышался второй звонок и вслед за ним продвиженье багажа, шум, крик и смех. Анне было так ясно, что никому нечему было радоваться, что этот смех раздражил ее до боли, и ей хотелось заткнуть уши, чтобы не слыхать его. Наконец прозвенел третий звонок, раздался свисток, визг паровика: рванулась цепь, и муж перекрестился. «Интересно бы спросить у него, что он подразумевает под этим», - с злобой взглянув на него, подумала Анна. Она смотрела мимо дамы в окно на точно как будто катившихся назад людей, провожавших поезд и стоявших на платформе. Равномерно вздрагивая на стычках рельсов, вагон, в котором сидела Анна, прокатился мимо платформы, каменной стены, диска, мимо других вагонов; колеса плавнее и маслянее, с легким звоном зазвучали но рельсам, окно осветилось ярким вечерним солнцем, и ветерок заиграл занавеской. Анна забыла о своих соседях в вагоне и, на легкой качке езды вдыхая в себя свежий воздух, опять стала думать.
«Да, на чем я остановилась? На том, что я не могу придумать положения, в котором жизнь не была бы мученьем, что все мы созданы затем, чтобы мучаться, и что мы все знаем это и все придумываем средства, как бы обмануть себя. А когда видишь правду, что же делать?»
- На то дан человеку разум, чтоб избавиться от того, что его беспокоит, - сказала по-французски дама, очевидно довольная своею фразой и гримасничая языком.
Эти слова как будто ответили на мысль Анны.
«Избавиться от того, что беспокоит», - повторяла Анна. И, взглянув на краснощекого мужа и худую жену, она поняла, что болезненная жена считает себя непонятою женщиной и муж обманывает ее и поддерживает в ней это мнение о себе. Анна как будто видела их историю и все закоулки их души, перенеся свет на них. Но интересного тут ничего не было, и она продолжала свою мысль.
«Да, очень беспокоит меня, и на то дан разум, чтоб избавиться; стало быть, надо избавиться. Отчего же не потушить свечу, когда смотреть больше нечего, когда гадко смотреть на все это? Но как? Зачем этот кондуктор пробежал по жердочке, зачем они кричат, эти молодые люди в том вагоне? Зачем они говорят, зачем они смеются? Все неправда, все ложь, все обман, все зло!..»
Когда поезд подошел к станции, Анна вышла в толпе других пассажиров и, как от прокаженных, сторонясь от них, остановилась на платформе, стараясь вспомнить, зачем она сюда приехала и что намерена была делать. Все, что ей казалось возможно прежде, теперь так трудно было сообразить, особенно в шумящей толпе всех этих безобразных людей, не оставлявших ее в покое. То артельщики подбегали к ней, предлагая ей свои услуги, то молодые люди, стуча каблуками по доскам платформы и громко разговаривая, оглядывали ее, то встречные сторонились не в ту сторону".
Нет исхода. Всюду обман материи и тел. Анна, еще до колес, но уже вне жизни, сторонится материи как чумы, как вселенского безобразия телесного. Дальше опять какое-то двоение материи, колебание иллюзии, снова ее попытка вытащить себя наверх, в самое себя - Анну и иллюзию - какой-то потусторонний призывный голос Вронского, остающегося там, в кишащем жизнью зле. Он где-то совсем рядом, снова мучает ее непониманием, близостью к другому, не ее телу, нравственным тупостью, безобразным совершенством тела, но она больше не поддастся ему. "«Нет, я не дам тебе мучать себя», - подумала она, обращаясь с угрозой не к нему, не к самой себе, а к тому, кто заставлял ее мучаться, и пошла по платформе мимо станции".
Это все, произошел окончательный разрыв с иллюзией - именно с последним обманом того, что он, дух, может быть связан с каким-то отдельным человеком, его телом, его чувством, предметом, вещью. "Уродливый", "безобразный", "наглый", "похотливый", "грязный", "прокаженный" - этими и подобными им словами, повторенными множество раз, Анна прощается с миром. Нагое безобразие женщины, случайной спутницы, которую Анна мысленно раздела, сопровождает ее уход. Это финальное ощущение ее жизни, завершающий опыт по эту сторону. Анна уже безлика и безлична, раскалена до газообразного состояния уходящей иллюзии, и поэтому обращается с угрозой ни к кому, а чему, к мировому порядку, к несправедливости воплощения вообще: нет, я не дам больше мучить себя тебе, майя. И все-таки - мука еще держит ее за подол, сознает самое себя в Анне.
"Две горничные, ходившие по платформе, загнули назад головы, глядя на нее, что-то соображая вслух о ее туалете: «Настоящие», - сказали они о кружеве, которое было на ней. Молодые люди не оставляли ее в покое. Они опять, заглядывая ей в лицо и со смехом крича что-то ненатуральным голосом, прошли мимо. Начальник станции, проходя, спросил, едет ли она. Мальчик, продавец квасу, не спускал с нее глаз. «Боже мой, куда мне?» - все дальше и дальше уходя по платформе, думала она, У конца она остановилась. Дамы и дети, встретившие господина в очках и громко смеявшиеся и говорившие, замолкли, оглядывая ее, когда она поравнялась с ними. Она ускорила шаг и отошла от них к краю платформы. Подходил товарный поезд. Платформа затряслась, и ей показалось, что она едет опять.
И вдруг, вспомнив о раздавленном человеке в день ее первой встречи с Вронским, она поняла, что ей надо делать. Быстрым, легким шагом спустившись по ступенькам, которые шли от водокачки к рельсам, она остановилась подле вплоть мимо ее проходящего поезда. Она смотрела на низ вагонов, на винты и цепи и на высокие чугунные колеса медленно катившегося первого вагона и глазомером старалась определить середину между передними и задними колесами и ту минуту, когда середина эта будет против нее.
«Туда! - говорила она себе, глядя в тень вагона, на смешанный с углем песок, которым были засыпаны шпалы, - туда, на самую середину, и я накажу его и избавлюсь от всех и от себя».
Она хотела упасть под поравнявшийся с ней серединою первый вагон. Но красный мешочек, который она стала снимать с руки, задержал ее, и было уже поздно: середина миновала ее. Надо было ждать следующего вагона. Чувство, подобное тому, которое она испытывала, когда, купаясь, готовилась войти в воду, охватило ее, и она перекрестилась. Привычный жест крестного знамения вызвал в душе ее целый ряд девичьих и детских воспоминаний, и вдруг мрак, покрывавший для нее все, разорвался, и жизнь предстала ей на мгновение со всеми ее светлыми прошедшими радостями. Но она не спускала глаз с колес подходящего второго вагона. И ровно в ту минуту, как середина между колесами поравнялась с нею, она откинула красный мешочек и, вжав в плечи голову, упала под вагон на руки и легким движением, как бы готовясь тотчас же встать, опустилась на колена. И в то же мгновение она ужаснулась тому, что делала. «Где я? Что я делаю? Зачем?» Она хотела подняться, откинуться; но что-то огромное, неумолимое толкнуло ее в голову и потащило за спину. «Господи, прости мне все!» - проговорила она, чувствуя невозможность борьбы. Мужичок, приговаривая что-то, работал над железом. И свеча, при которой она читала исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу, вспыхнула более ярким, чем когда-нибудь, светом, осветила ей все то, что прежде было во мраке, затрещала, стала меркнуть и навсегда потухла".
Для меня это самые значительные страницы романа, а может, и всего Толстого.
Еще раз: я прочитал этот роман как историю расставания человека с телом, с иллюзией плоти и материи и как самоопределение в страдании его измученного духа. Освобождение духа из-под гнета материи. Как все значительно и трагично в этих последних словах Толстого о истории тела человека. Две горничные, приставшие к ней взглядом, не к ней, а к ее нелепым кружевам, - "настоящие" - словно голос какого-то потустороннего мира, - ей, находящейся уже по ту, истинную сторону. Все, что она оставляет в этом мире - обман; и как последняя, бессильная насмешка этого мира - кружева, узор, пена, рябь майи на смыкающейся поверхности обмана. То, что в последнем миге сознания что-то, кто-то, может признать в этой жизни настоящим, в особенности, какую-то тряпку из ниток, наполовину состоящую из пустоты, - уже одного этого достаточно, чтобы оставить мир без сожалений, чтобы к нему не было пощады. Кружева пустоты, резьба ничто, причудливое сплетение фокусника в мелькании иллюзии. Вуаль майи, и под ней ужас пустоты, которого она раньше не замечала. И чье-то последнее, преследующее ее на тот свет вожделение, которое будет намотано вместе с нею на колеса, как кишки. Как приковано все тело мира, вся сила обмана, к ее уходящей жизни, словно Анна воплощает в себе всю трагедию духа, его панический побег из цепей. Мальчик, продавец квасу, длит эту иллюзию, забыв о себе. Не отрывает от нее глаз, словно сам уже сомневается в своем квасе. Квас и кружева, издевательский салют мира над ее уходом, и праздная похоть бессмысленных тел, сопровождающая ее в небытие. Фальшивый смех, мятущиеся звуки, грохот тишины, железо.
И раздавленный человек, связавший ее кровью с Вронским, переломившим ей хребет, - как источник, как причина ее гибели, - вживую является ей вместе с ее мукой и мучителем. Глазомер точно определяет безысходность этого страдания и безошибочно решает: выхода нет. В середину, туда, меж ним и колесами. Какая может быть жалость у колес?
Красный мешочек, задержавший ее, как живая тварь, словно испуганный ребенок на руках утопленницы. И потрясающий гений крестного знамения, оживляющий в памяти молодость, детство, всю ее прошлую, доколесную жизнь. Светлые радости первого причастия тела, зеленого луга, смеха, колокольчиков - но она не спускала глаз с подходящих колес. Знамение как последнее припоминание тела жизни, святой жест памяти.
И утопленница уже последним усилием сознания выбрасывающая орущего ребенка из-под воды - как последнюю надежду, как прощение. На коленях благодаря тело за все и прося у него за все прощения. И невозможность борьбы с Богом, как с колесами судьбы.
Страшный говорливый мужичок работает над железом. Куй-куй чобиток, подай баба молоток. Кует железную сеть майи. Освещающая тьму свеча, при которой Анна читала всю длинную и горестную книгу своей жизни гаснет, но в то же время, вспыхивая последним светом, освещает ей все то, что прежде скрывалось от нее во мраке.
Ослепительно последнее явление тьмы жизни, превращающей себя в свет.