.
Толстой - единственный стратегический ресурс, который есть у России. Сопоставимых фигур ни у нас, ни в мире, думаю, нет. Разве что Гоголь. Недра и Байкал кончатся, а Ясная Поляна все еще будет. Даже когда кончится русский язык.
Сегодня Льву Николаевичу Толстому 182. Никто и не вспомнил. Размещаю здесь свой доклад о Толстом на XIII-х международных Яснополянских чтениях.
ФИЛОСОФИЯ ТЕЛА В РОМАНЕ Л.Н. ТОЛСТОГО "АННА КАРЕНИНА"
В рамках обозначенной темы "Слово о Толстом" я выделил для себя тему ""Философия тела" в романе Л.Н. Толстого "Анна Каренина". Под "телом" я подразумеваю здесь не только живое и телесно-природное, но и весь материальный мир художественной вселенной писателя.
Эссе может рассматриваться как развернутая, но неявная полемика с известным тезисом Дм. Мережковского о Толстом как о "тайновидце плоти" в противоположность Достоевскому, "тайновидцу духа". Потому что Толстой, по моему мнению, - не просто "тайновидец", а духовидец плоти, через плоть созерцающий и выражающий и дух.
Мой подход заключается в том, что Лев Толстой был тайновидцем духа ничуть не меньшим, а б`ольшим, чем Ф.М. Достоевский, но выражал свои мысли о духе и духовном не напрямую, погружаясь во внутреннюю жизнь героев, а опосредованно, через материю, вещи, через всю плоть материального мира - и этой "плотью" существования сказал о духе и духовном не меньше других.
То есть, все плотное, плотское, материальное, чувственное, вещное, "мнимое" с точки зрения трансцендентного, у Толстого - надводная часть айсберга всего бытия человека, выраженная в видимых формах и состояниях, существующее в тексте часто не наряду и параллельно, а вместо, как доступный читателю эквивалент внутреннего содержательного. Внимательный взгляд, однако, различает эту "материю" художественного мира Толстого именно как только зримое - а не единственное и исключительное - проявление внутренних состояний человека и природы. Самое мастерство Толстого-художника обусловлено его глубинным пониманием духовной жизни и ее законов, продолжающихся в материальном мире в своем завершении, в полете падения. Дух и духовное неописуемы в принципе, и их присутствие может быть зафиксировано только в грубых формах "реального" мира. Художник лишь "выносит" на поверхность своего языка свое видение и понимание духовного в словах и образах и выражает его в доступных для чувственного восприятия формах. Слово само является плотью материального мира и может передавать собой только опосредованные вещи и состояния. Слово как развеществленная материя, утонченная материя есть видимый материал искусства литературы.
Строго говоря, слово - лишь первая "плотная" оболочка духа, начальная инстанция его снижения и "падения" в материю, и все выраженное языком, даже самое абстрактное и отвлеченное, не может считаться чисто "духовным", какие бы претензии слова по этому поводу ни заявлялись писателями. Уже первое движение мысли в самой себе огрубляет ее и низводит в "ад" материи. Первое нисхождение духа, начальная манифестация материи в мире, выражено знаменитым стихом Иоанна. Толстой описывает вторую стадию этой манифестации, закрепление материи в форме и ее победоносное шествие к своему упадку и страданию. Понимая "материальность" самых утонченных предметов и состояний, Толстой не боялся описывать грубость и плотность "грубых" вещей мира, смиряя в себе поползновения несовершенного человеческого языка на вышнее.
Таковы, вкратце, тезисы моего доклада по заявленной теме. Детальное развитие их потребовало бы многостраничной книги, конспект которой здесь предлагается.
В связи с этим подходом к языку и искусству - вот мое нешкольное мнение о Толстом: зная все обо всем, и зная это всеобъемлюще и глубоко, он как бы намеренно редуцирует в своем художественном творчестве уровень своего знания о мире, чтобы сохранить эту кажущуюся гармонию материального мира и не отпугнуть неподготовленного читателя, приобщив его сначала к понятному (приемлемому) для него уровню школьного реализма. Собственно, при внимательном чтении, видно, как Толстой почти во всех своих художественных произведениях останавливается на границе слова, на пороге скудных возможностей искусства, сдерживая свой творческий порыв. Дальше он как бы говорит читателю и себе: нельзя. Далее начинается пустота или незнаемое. Но сам он, Толстой, лучшее его самого себя, - знает.
Вот подвиг писателя: не предъявлять своего знания читателю раньше времени, до полного его возрастания и понимания - то есть, никогда.
Слово является проводников познания только до этих разверзающихся бездн, а дальше оставляет читателя и говорящего перед самим собой, без мыслей и слов - наедине с Непознанным. Что есть у художника? Только слово, и даже -только оболочка слова. А то, что было и есть до слова, не подлежит ему. Тогда художник решает так изощрить слово, чтобы довести его до бессилия совершенства и в этом совершенном бессилии оставить его на произвол судьбы. Это делают все лучшие писатели, все лучшие книги. Отсюда начинается Толстой-мыслитель, всякий запредельный язык искусства, но, признав младенческую ложь художества, немощь слова, он не может сообщить об этом знании ребенку-читателю и продолжает говорить с ним на его детском языке. Потому что ребенку нравится всеведение отца - и знать, что он никогда не обнаружит своего опасного знания перед своими несмышлеными детьми. Все знание невыразимого тогда остается на безопасной глубине выраженного, в подводном течении подтекста - не слова, не языка - а самого бытия, а наверху, под завесой житейского и привлекательного - покажем только что-нибудь нарядное и милое читателю. Все спрятать внутрь, под спуд, в ледяную утробу гения, выдать на поверхность только зримое, чувствуемое, мнимое, а внизу, на вечной мерзлоте, оставить все тайное и действительное. И чтобы из-под спуда все нарывало сюда прекрасным гноем, сладким ядом. Все знание Достоевского у Толстого почти всегда в подтексте, а наверху только - часто - балы, сенокосы, хлевы, роды, охоты, "семья", "любовь", "чувства". Неужели вы думаете, что человек, написавший, как розовая удобная туфелька "веселила ее (Кити) ножку", или как ее улыбка "волновалась между глазами и губами", или как ее "румяные губы не могли не улыбаться от сознания своей привлекательности", или как улыбка летала вокруг лица Анны, - неужели вы думаете, что человеку с таким подземным зрением - не была доступна психология Раскольникова, Кириллова, подпольного мыслителя, Карамазовых, Ставрогина? Вот к каким, якобы невинным, шалостям часто умышленно сводит непознаваемое Толстой. Немыслимо! Губы сознают свою привлекательность и улыбаются этому сознанию. Улыбка витает вокруг лица, озаряя собой и Анну, и самое себя, и читателя, и самого автора. Вот тебе и реализм Толстого! Но именно реализм и именно Толстого, а не какого-нибудь унылого эпигона коров и пашен. Я намеренно беру здесь у Толстого только "природное" и "чувственное", не заходя в глубокие дали, - чтобы показать через него всю бездну его внечувственного, скрытого, запредельного. Зажмурьтесь, афиняне:
"Скотная для дорогих коров была сейчас за домом. Пройдя мимо сугроба у сирени, он подошел к скотной. Пахнуло навозным теплым паром, когда отворилась примерзшая дверь, и коровы, удивленные непривычным светом фонаря, зашевелились на свежей соломе. Мелькнула гладкая черно-пегая широкая спина голландки. Беркут, бык, лежал с своим кольцом в губе и хотел было встать, но раздумал и только пыхнул два раза, когда проходили мимо. Красная красавица, громадная, как гиппопотам, Пава, повернувшись задом, заслоняла от входивших <новорожденного> теленка и обнюхивала его".
Трепещи, Ставрогин. И от сугроба у цветущей сирени, от дочери Беркута, - больше всего.
Все просто, светло, уютно в молочном тепле скотной, гостиной, детской. Но уже в этой хищной невинности светских жестов, теплоте хлева, сугробах сирени обозначена смертельная глубина Толстого и его пера. Сказать: "ее улыбка волновалась между глазами и губами" или "ее улыбка как бы летала вокруг ее лица", или "Пава, повернувшись задом, заслоняла от входивших теленка и обнюхивала его" - разве это откровение тела, а не духа? Или то, как Вронский чувствует перед барьером нерешимость в ушах лошади и неуверенность самого себя - разве это не метафизическая глубина художника? Русские морщины, говорит Толстой. Лучшее, что я знаю для идентификации русского самосознания. Сочетание телесных, моральных и духовных качеств.
На поверхность своей безмерной глубины Толстой выводит не слова о духе, а зримое воплощение этого духа, плотские знаки и символы этой глубины, понятные чувству и глазу, и они-то и вводят в заблуждение читателя, движущегося по тексту ощупью, с помощью поводыря "природы". Слепому, конечно лестно, ощупывать пустоту и узнавать предметы этого мира в словах и формах, не понимая, с какой они подняты глубины и каким добыты напряжением. Постоянная, зримая, почти назойливая параллель между красавицей-лошадью Фру-Фру, которой Вронский переломил хребет своим неосторожным движением, а затем пристрелил ее - и непокорной, онтологической красотой Анны, покорно отправившейся под поезд - выглядит слишком натуральной и оскорбительной для женщины, но эта связь, уловленная Толстым, не аналогия между человеком и животным, а духовная связь между страдающими существами, равными в своем страдании перед Богом. И Гладиатор, конь Махотина, на которого, кажется, ставит Каренин, будто сам он, Каренин, участвует в этих скачках жизни, словно его конь соперник не Фру-Фру, а Вронскому. И Фру-Фру понимает и покорствует Вронскому всем своим бытием, как сама Анна, которой сломали спину и которую за это пристрелили.
Вот еще из духовных материальных открытий Толстого. "Константин Лёвин не любил говорить и слушать про красоты природы. Слова снимали для него красоту с того, что он видел".
"Чем долее Лёвин косил, тем чаще и чаще он чувствовал минуты забытья, при котором уже не руки махали косой, а сама коса двигала за собой все сознающее себя, полное жизни тело, и, как бы по волшебству, без мысли о ней, работа правильная и отчетливая делалась сама собой".
"Лёвин внимательнее присмотрелся к Ваньке Парменову и его жене. Они недалеко от него навивали копну. Иван Парменов стоял на возу, принимая, разравнивая и отаптывая огромные навилины сена, которые сначала охапками, а потом вилами ловко подавала ему его молодая красавица хозяйка. Молодая баба работала легко, весело и ловко. Крупное, слежавшееся сено не бралось сразу на вилы. Она сначала расправляла его, всовывала вилы, потом упругим и быстрым движением налегала на них всею тяжестью своего тела и тотчас же, перегибая перетянутую красным кушаком спину, выпрямлялась и, выставляя полные груди из-под белой занавески, с ловкою ухваткой перехватывала руками вилы и вскидывала навилину высоко на воз. Иван поспешно, видимо стараясь избавить ее от всякой минуты лишнего труда, подхватывал, широко раскрывая руки, подаваемую охапку и расправлял ее на возу. Подав последнее сено граблями, баба отряхнула засыпавшуюся ей за шею труху и, оправив сбившийся над белым, незагорелым лбом красный платок, полезла под телегу увязывать воз. Иван учил ее, как цеплять за лисицу, и чему-то сказанному ею громко расхохотался. В выражениях обоих лиц была видна сильная, молодая, недавно проснувшаяся любовь". (ч. 3, гл. 11) И в следующей главе, как бы подводя итог дню, Лёвин думает: "Бог дал день, бог дал силы. И день и силы посвящены труду, и в нем самом награда. А для кого труд? Какие будут плоды труда? Это соображения посторонние и ничтожные". У Толстого ясно читается в подтексте - тот телесный, греховный труд мужчины и женщины ночью - искупается радостью дневного труда - покосом, жатвой, п`отом. Как труд `тела искупается трудом духа.
"Весна долго не открывалась. Последние недели поста стояла ясная, морозная погода. Днем таяло на солнце, а ночью доходило до семи градусов; наст был такой, что на возах ездили без дороги. Пасха была на снегу. Потом вдруг, на второй день святой, понесло теплым ветром, надвинулись тучи, и три дня и три ночи лил бурный и теплый дождь. В четверг ветер затих, и надвинулся густой серый туман, как бы скрывая тайны совершавшихся в природе перемен". "В промежутках совершенной тишины слышен был шорох прошлогодних листьев, шевелившихся от таянья земли и от росту трав.".(ч. 2, гл. 12; гл 15) Не шевелятся ли у читателя волосы от этого шороха прошлогодних листьев, шевелившихся от таянья земли и от "росту трав"?
Все эти радостные, зрячие, находки плоти, открытия тела - на самом деле не что иное, как прорывы духа, скрывающие в себе такие ледяные, немереные глубины толстовского духа, какие и не снились некоторым подпольным мудрецам. Но на поверхности - да, солнечно, тепло, влажно, душисто - вечная мерзлота духа, прикрытая полдневным жаром тела. Эти жизнерадостные зеленые складки на поверхности земли - свидетели потаенных недр, внутренних бурь, в которые Толстой не посвящает читателя. Я понимаю Владимира Набокова, который неизменно унижал Достоевского именно за его, Набокова, обиду на тех, кто недооценивал Толстого как мыслителя и психолога и видел в нем лишь волшебника тела, не постигая его неоценимый духовный вклад в литературу - оскорбленность одного художника за другого, за непонимание чутья зверя именно в области душевного, тайного.
"Небо поголубело и просияло и с тою же нежностью, но и с тою же недосягаемостью отвечало на его вопрошающий взгляд". (ч. 3, гл. 12) Какая черная, тяжелая, посконная внутренняя работа должна была быть проделана писателем, прежде чем выдать сюда, на поверхность, эту нежную недосягаемость неба для понимания, для взгляда.
Свободное перемещение Толстого из тела в тело, из одного пола в другой, из глубины в глубину, из вещи в вещь, из воды в небо, из травы в солнце, обусловлено именно его пониманием природы как видимой части духовного, смертельного тяготения материи и оставления этого тяготения в свободном полете творчества. "Наивное пальто с застежками", адвокат, словно управляющий блеском не только глаз, но и своих лаковых сапожек, Анна, не поверившая своей руке, поправившей прическу, и идущая к зеркалу убедиться, что рука не обманула ее, или то, как она, вспомнив и почувствовав вдруг на себе все поцелуи Вронского, содрогаясь, целует собственную руку, или прилив молока в груди Кити как раз в момент, когда ее ребенок где-то в дальних комнатах захотел есть, - для меня это такие же духовные открытия, равные открытиям Достоевского, или как слова самого Толстого о том, что чтобы быть другом, надо вдумываться в состояние души другого или его слова о Лёвине, что когда он думал о смерти, то он думал о ней всеми силами души. Разные степени напряжения или плотности одной и той же материи или одного и того же духа, выраженные различными средствами.
Вот Каренин мучается мыслями о жене: "Он испытывал чувство человека, выдернувшего долго болевший зуб, когда после страшной боли и ощущения чего-то огромного, больше самой головы, вытягиваемого из челюсти, больной вдруг, не веря еще своему счастию, чувствует, что не существует более того, что так долго отравляло его жизнь, приковывало к себе все внимание, и что он опять может жить, думать и интересоваться не одним своим зубом. Это чувство испытал Алексей Александрович. Боль была странная и страшная, но теперь она прошла; он чувствовал, что может опять жить и думать не об одной жене".(ч. 3, гл. 13)
Или: "«Нет, это невозможно, невозможно! - опять принимаясь перевертывать свой плед, громко заговорил он. - Я не могу быть несчастлив, но и она и он не должны быть счастливы».
Чувство ревности, которое мучало его во время неизвестности, прошло в ту минуту, когда ему с болью был выдернут зуб словами жены". (ч. 3, гл. 13)
Опять здесь напряженная внутренняя работа героя выдает на поверхность только волнение его тела, рябь вещей, на скрытой поверхности внутреннего мира. И здесь мы подступаем к самому сложному в мастерстве любого писателя: могут ли слова хотя бы приблизительно выразить муку и счастье человеческого бывания или нет. Толстой знает, что нет, не могут. Поэтому он часто передает эту муку и счастье через муку и счастье неживых вещей.
Страдание и счастье не переживается в человеке Толстого изолированно, только внутри. К его внутреннему страданию или счастью часто приобщена сама природа: "Остановившись и взглянув на колебавшиеся от ветра вершины осины с обмытыми, ярко блистающими на холодном солнце листьями, она поняла, что они не простят, что всё и все к ней теперь будут безжалостны, как это небо, как эта зелень. И опять она почувствовала, что в душе у ней начинало двоиться". (ч. 3, гл. 31) Что увидела Анна в этих вершинах, в этом небе? Точно ли они существуют порознь с ней, или все-таки рядом с ней, внутри нее, участвуют в ее судьбе? Так сблизить несближаемое, сделать привычный очеловеченный пейзаж потусторонним - мог только Толстой. Не в мокряди петербургских трущоб, не в баньке с пауками, а в солнечной гармонии природы, ясном небе увидеть катастрофу самого себя - недостижимая глубина толстовского духа. Совершенная красота ведьмы, потустороннего, несущейся верхом на земном Хоме Бруте.
Вся нервная система романа буквально пронизана мыслью о смерти. Смерть не только как гибель тела, но и как нравственный феномен, неотступно мучает Лёвина. Его моральные страдания рядом с умирающим братом Николаем, сопоставлены с ними, и мучительны так же, как телесные муки самого умирающего: "Лёвин долго не спал, слушая его. Мысли Лёвина были самые разнообразные, но конец всех мыслей был один: смерть".
"Когда он думал о смерти,- пишет Толстой о Лёвине,- он думал всеми силами души". Как сильно и громадно сказано. "Всеми силами души", это значит - всем усилием надежды и отчаяния, всем порывом воли. И никто ведь не поможет. Во все самые ответственные моменты жизни мы остаемся одни, наедине с этой мыслью, с ужасом глубины под ногами, без спасательных надувных средств: друга, родины, семьи, любви, Бога. В этой мысли человек мужает и растет, и, значит, всё благо, что оставляет с ней, обрекает на нее. И преступно и отвратительно все, что прячет и смягчает ее.
Употребить все силы жизни на преодоление этой мысли о смерти, самой смерти, на это и дана жизнь. Не на праздничное чемпионское бегство от нее - кто "успешнее" и быстрее. Тогда, может быть, Бог станет не "спасителем", а простым наставником и примером. Тогда, может быть, мы сами станем богами.
"Смерть, неизбежный конец всего, в первый раз с неотразимою силой представилась ему. И смерть эта, которая тут, в этом любимом брате, спросонков стонущем и безразлично по привычке призывавшем то бога, то черта, была совсем не так далека, как ему прежде казалось. Она была и в нем самом - он это чувствовал. Не нынче, так завтра, не завтра, так через тридцать лет, разве не все равно? А что такое была эта неизбежная смерть, - он не только не знал, не только никогда и не думал об этом, но не умел и не смел думать об этом.
«Я работаю, я хочу сделать что-то, а я и забыл, что все кончится, что - смерть».
Он сидел на кровати в темноте, скорчившись и обняв свои колени, и, сдерживая дыхание от напряжения мысли, думал. Но чем более он напрягал мысль, тем только яснее ему становилось, что это несомненно так, что действительно он забыл, просмотрел в жизни одно маленькое обстоятельство - то, что придет смерть и все кончится, что ничего и не стоило начинать и что помочь этому никак нельзя. Да, это ужасно, но это так.
«Да ведь я жив еще. Теперь-то что же делать, что делать?» - говорил он с отчаянием. Он зажег свечу и осторожно встал и пошел к зеркалу и стал смотреть свое лицо и волосы. Да, в висках были седые волосы. Он открыл рот. Зубы задние начинали портиться. Он обнажил свои мускулистые руки. Да, силы много. Но и у Николеньки, который там дышит остатками легких, было тоже здоровое тело. И вдруг ему вспомнилось, как они детьми вместе ложились спать и ждали только того, чтобы Федор Богданыч вышел за дверь, чтобы кидать друг в друга подушками и хохотать, хохотать неудержимо, так что даже страх пред Федором Богданычем не мог остановить это через край бившее и пенящееся сознание счастья жизни «А теперь эта скривившаяся пустая грудь... и я, не знающий, зачем и что со мной будет...»" "Только что ему немного уяснился вопрос о том, как жить, как представился новый неразрешимый вопрос - смерть.
«Ну, он умирает, ну, он умрет к весне, ну, как помочь ему? Что я могу сказать eму? Что я знаю про это? Я и забыл, что это есть»". (ч. 3, гл. 15). Смерть вот она, не рядом, не близко, не в ближнем, а в самом мне, уже сейчас. Была и будет, пока жив. Что делать? Все отменяется этим событием, и ничего поделать нельзя, если нельзя избежать ее. Тот удивительный свет счастья его любви к Кити и его семейное счастье беспощадно и трогательно освещается этом светом понимания близости неотвратимого будущего всех нас, и Толстой сознательно направляет этот свет. Можно на время забыть о ней и просто любить. Можно обмануть даже ее. Но вопрос к себе остается.
На мгновение ее существование словно забывается. Вот Лёвин в ожидании своего визита к Щербацким и свидания с Кити, впереди только жизнь. "Лёвин попробовал отпить кофе и положить калач в рот, но рот его решительно не знал, что делать с калачом". "Он <Лёвин> чувствовал себя совершенно независимым от тела". (ч. 4, гл. 15)
"…он двигался без усилия мышц и чувствовал, что все может сделать. Он был уверен, что полетел бы вверх или сдвинул бы угол дома, если б это понадобилось. Он проходил остальное время по улицам, беспрестанно посматривая на часы и оглядываясь по сторонам.
И что он видел тогда, того после уже он никогда не видал. В особенности дети, шедшие в школу, голуби сизые, слетевшие с крыши на тротуар, и сайки, посыпанные мукой, которые выставила невидимая рука, тронули его. Эти сайки, голуби и два мальчика были неземные существа. Все это случилось в одно время: мальчик подбежал к голубю и, улыбаясь, взглянул на Лёвина; голубь затрещал крыльями и отпорхнул, блестя на солнце между дрожащими в воздухе пылинками снега, а из окошка пахнуло духом печеного хлеба и выставились сайки. Все это вместе было так необычайно хорошо, что Лёвин засмеялся и заплакал от радости. Сделав большой круг по Газетному переулку и Кисловке, он вернулся опять в гостиницу и, положив пред собой часы, сел, ожидая двенадцати. В соседнем номере говорили что-то о машинах и обмане и кашляли утренним кашлем. Они не понимали, что уже стрелка подходит к двенадцати. Стрелка подошла. Лёвин вышел на крыльцо. Извозчики, очевидно, все знали. Они с счастливыми лицами окружили Лёвина, споря между собой и предлагая свои услуги. Стараясь не обидеть других извозчиков и обещав с теми тоже поездить, Лёвин взял одного и велел ехать к Щербацким. Извозчик был прелестен в белом, высунутом из-под кафтана и натянутом на налитой, красной, крепкой шее вороте рубахи. Сани у этого извозчика были высокие, ловкие, такие, на каких Лёвин уже после никогда не ездил, и лошадь была хороша и старалась бежать, но не двигалась с места".
"Первое лицо, которое он увидал, была mademoiselle Linon. Она шла чрез залу, и букольки и лицо ее сияли. Он только что заговорил с нею, как вдруг за дверью послышались шаги, шорох платья, и mademoiselle Linon исчезла из глаз Лёвина, и радостный ужас близости своего счастья сообщился ему. Mademoiselle Linon заторопилась и, оставив его, пошла к другой двери. Только что она вышла, быстрые-быстрые легкие шаги зазвучали по паркету, и его счастье, его жизнь, он сам - лучшее его самого себя, то, чего он искал и желал так долго, быстро-быстро близилось к нему. Она не шла, но какою-то невидимою силой неслась к нему.
Он видел только ее ясные, правдивые глаза, испуганные той же радостью любви, которая наполняла и его сердце. Глаза эти светились ближе и ближе, ослепляя его своим светом любви. Она остановилась подле самого его, касаясь его. Руки ее поднялись и опустились ему на плечи.
Она сделала все, что могла, - она подбежала к нему, и отдалась вся, робея и радуясь. Он обнял ее и прижал губы к ее рту, искавшему его поцелуя". (ч. 4, гл. 15)
Все описано в терминах счастья, полета радостных чувств. Сколько здесь воздуха, жизни, освобождения от косности материи - крыльев свободы. Рот решительно не знает, что делать с калачом: разве у влюбленного может быть рот, разве он знает, что такое калач? Чувствовать себя совершенно независимым от тела, не это ли высокая мечта любви? Всемогущество чистого духа, разрушившего оболочку и вырвавшегося наконец на свободу. Мы вечны, все люди вечны, весна и любовь вечна. Два неземных мальчика, невесомые голуби, светлые ангелы саек, все парит в счастье не только влюбленного, но и самого себя. И все это не знает времени и не понимает, что стрелка подходит к двенадцати, что впереди любовь, а не жизнь. Извозчики тоже все знали о любви Лёвина и окружили его со счастливыми лицами! Лошади оглядываются на него, счастливого. И ловкие бегучие сани, на каких Лёвин уж больше никогда не поездит, стоят здесь для него одного. Лошадь счастья в немыслимом галопе, скачущая на месте, остановившая мгновение.
И вот - "лучшее его самого себя" уже летит к нему. Не слышал ничего, невероятнее этой фразы. Дух, воплощенный в свободе, как в счастье.
И потом, пока Кити и Лёвин все еще парят, обнявшись, в своем немыслимом счастье, княгиня, мать Кити, "первая назвала все словами и перевела все мысли и чувства в вопросы жизни". (ч. 4, гл. 16). Суровая природа в образе княгини Щербацкой стережет их счастье и сводит его на землю Зримое перевоплощение духа в материю через слова - в плоть жизни, из одного человека в другого. Полнота счастья Лёвина непередаваема: вот они идут по тропинке, и ему нечего уж и желать и добавить к этой полноте, кроме того, чтобы Кити не споткнулась. на тропке. ("Я по душе ничего не желаю, кроме того, чтобы вот ты не споткнулась") (ч. 6, гл. 3)
Но смерть всегда рядом, пока только у других. Вот Каренин, важный, напыщенный, государственный, приезжает к умирающей в родах Анне, и акушерка, помогающая в деле, подходит к этому важному лицу и запросто, "с фамильярностью близости к смерти" берет его за руку и ведет в спальню к Анне. (ч. 4, гл. 17) Часто ли, даже у самых признанных классиков, вы найдете подобные откровения, а у Толстого весь текст кишит ими. Что это, явление плоти или духа - "фамильярность близости к смерти"? Если отвлечься от тональности этой сверхправдивой и конкретной мизансцены, я бы назвал это происхождением трагедии из духа музыки, победоносным явлением материи в мир, фамильярностью самоопределяющейся, вышедшей из-под контроля плоти. И Каренину будет больно видеть новорожденную девочку, дочь Вронского, такая кроха, а уже вызывает ненависть. И Анна равнодушна к ней. Боль равнодушия, испытывающего равнодушие, - и это возможно у Толстого. Мечется в бреду Анна, где-то мечутся в своем бреду Кити и Лёвин мечутся в забытьи все. Чувства оскорбленного тела понятны. Но больно вообще всякое явление в мир телом, могла бы подумать она и он, и все читатели романа.
Анна спешит покаяться, признаться мужу в припомненной своей к нему издалека любви, сказать, что скрывала от него и себя. Прощение возможно, жизнь существует. "И каждый раз, как он взглядывал, он видел глаза ее, которые смотрели на него с такою умиленною и восторженною нежностью, какой он никогда не видал в них.
- Подожди, ты не знаешь... Постойте, постойте... - она остановилась, как бы собираясь с мыслями. - Да, - начинала она. - Да, да, да. Вот что я хотела сказать. Не удивляйся на меня. Я все та же... Но во мне есть другая, я ее боюсь - она полюбила того, и я хотела возненавидеть тебя и не могла забыть про ту, которая была прежде. Та не я. Теперь я настоящая, я вся. Я теперь умираю, я знаю, что умру, спроси у него. Я и теперь чувствую, вот они, пуды на руках, на ногах, на пальцах. Пальцы вот какие - огромные! Но это скоро кончится... Одно мне нужно: ты прости меня, прости совсем! Я ужасна, но мне няня говорила: святая мученица - как ее звали? - она хуже была. И я поеду в Рим, там пустыни, и тогда я никому не буду мешать, только Сережу возьму и девочку... Нет, ты не можешь простить! Я знаю, этого нельзя простить! Нет, нет, уйди, ты слишком хорош! - Она держала одною горячею рукой его руку, другою отталкивала его". (ч. 4, гл. 17).
Анна спешит сказать ему в жару, в бреду, пока понимает, потом уже не будет понимать, - сообщить ему нечто о теле, откровение о падшей материи, которое открылось ей, открытие, вышедшее на поверхность тела, управляемое страдающим духом, - но потом снова погружается в плоть и тонет в ней. Это понимание как озарение тела, понимание через плоть духа, душевную плоть страдания. И вот, в бреду этой страдающей материи, у Анны вдруг начинают расти пальцы, огромные, в пуды, щупальца, которыми она пытается зацепиться за тело и одновременно выбраться из него. И в этой нравственной фантасмагории она отчуждает всё: новорожденную дочь, Каренина, Вронского, себя-плоть, весь мир - как телесное, безобразное и ограниченное - и приветствует новорожденную себя, всплывшую на мгновение из мрака плоти. Вот нравственный центр романа.
Каренин встал, и рыдания прервали его речь. Вронский поднялся тоже. "Он не понимал чувства Алексея Александровича. Но он чувствовал, что это было что-то высшее и даже недоступное ему в его мировоззрении". Свидетели чужого, не своего, освобождения, они оба объединены сейчас в своем непонимании. Оба страдают. Но Каренин страдает законно, мог бы сказать Толстой, нравственно, а Вронский беззаконно, присвоенным чужим страданием, безнравственно. Вронский честно хочет понять, вникнуть в загадку Анны, но не понимает, что она не тело. Каренин не понимает тоже, но не понимает по-другому: почему вместе с ней должен страдать и он, законный и нравственный. И оба не понимают, что страдание - удел всего живого, безотносительно к личным свойствам. Попытка самоубийства Вронского, по литературному сюжету, происходит из-за его любовных мук к Анне, по метафизическому сюжету - это попытка его сближения с пониманием Анны, непонятным чужим страданием родного тела, невнятного из другого (его собственного) тела. Одно тело не понимает другое и не поймет никогда, хотел бы сейчас сказать Толстой Вронскому и Каренину, но на волне их человечности им этого не понять. Им не хватает понимания Анны, явленного ей в ее бреду не мнимого, а истинного выздоровления.
Любовь Вронского иссякает, хотя он еще не готов признаться себе в этом. Он движется от себя к Анне, она от него к себе. Роковая разница в движении любви. Возможно, она определяет различие полов. И все же Вронский делает огромный прорыв к пониманию внетелесного. "Тогда он считал себя несчастливым, но счастье было впереди; теперь он чувствовал, что лучшее счастье было уже назади. Она была совсем не та, какою он видел ее первое время. И нравственно и физически она изменилась к худшему. Она вся расширела, и в лице ее, в то время как она говорила об актрисе, было злое, искажавшее ее лицо выражение. Он смотрел на нее, как смотрит человек на сорванный им и завядший цветок, в котором он с трудом узнает красоту, за которую он сорвал и погубил его. И, несмотря на то, он чувствовал, что тогда, когда любовь его была сильнее, он мог, если бы сильно захотел этого, вырвать эту любовь из своего сердца, но теперь, когда, как в эту минуту, ему казалось, что он не чувствовал любви к ней, он знал, что связь его с ней не может быть разорвана". (ч. 4, гл. 3) Бесконечное многообразие смыслов заложено в этом отрывке. Один из его уроков - сострадание, которое пробуждается во Вронском, отрицающее плотскую любовь. Зримое перерождение материи плотской в духовную материю, разложение телесного в нравственном свете истинной любви.
Но на высоте этой Вронский остается недолго. Он просто временно находится на ней, но не осознает этого. "Он посмотрел на нее. Он видел всю красоту ее лица и наряда, всегда так шедшего к ней. Но теперь именно красота и элегантность ее были то самое, что раздражало его." (ч. 5, гл. 32) "Он чувствовал, как в одно и то же время уважение его к ней уменьшалось и увеличивалось сознание ее красоты". (ч. 5, гл. 33) Это поразительное признание Вронского. Еще более поразительное признание Толстого. Две замечательные цитаты о падении иллюзии материи в глазах того, кто сам еще подвержен иллюзии и уже жаждет новой. Красота, да, согласен Вронский, единственная, необыкновенная, но уже "не то", поскольку он очарован только телом Анны, оно познано, и очарование прошло. У него, конечно, будет еще другое тело, и еще другое, новое, много тел, те уж точно не обманут и спасут. Так он думает, стесненный собственным и чужими телами. И вот уже брезгливое, эстетическое ощущение Вронского, воспринимающего Анну как опасность и угрозу не привлекательной и неизвестной, но уже познанной и разоблаченной материи - она опаснее всего. В самом деле, иллюзия, потерявшая привлекательность, но еще не осознанная как иллюзия, тоскливее всего. От нее бежишь как от чумы: Тогда одно тело выслеживает другое и опасается его как врага. "Вронский еще не видал Анны, он нарочно не смотрел в ее сторону. Но он знал по направлению взглядов, где она". (ч. 5, гл. 33) Оскорбление красотой, изяществом материи, неизбежно для того, кто очарован ею, но не желает признавать своего обольщения и стремится обольщаться снова и снова - в другом. Анна начинает раздражать Вронского как раз тогда, когда происходит разрыв этого кажущегося единства тела и духа, когда в красоте Анны, в плоти ее, нет для него уже ничего неожиданного и таинственного, а духа в ее теле он так и не распознал. Толстой пишет: "Вронский, слушая одним ухом, переводил бинокль с бенуара на бельэтаж и оглядывал ложи. Подле дамы в тюрбане и плешивого старичка, сердито мигавшего в стекле подвигавшегося бинокля, Вронский вдруг увидал голову Анны, гордую, поразительно красивую и улыбающуюся в рамке кружев. Она была в пятом бенуаре, в двадцати шагах от него. Сидела она спереди и, слегка оборотившись, говорила что-то Яшвину. Постанов ее головы на красивых и широких плечах и сдержанно-возбужденное сияние ее глаз и всего лица напомнили ему ее такою совершенно, какою он увидел ее на бале в Москве. Но он совсем иначе теперь ощущал эту красоту. В чувстве его к ней теперь не было ничего таинственного, и потому красота ее, хотя и сильнее, чем прежде, привлекала его, вместе с тем теперь оскорбляла его. Она не смотрела в его сторону, но Вронский чувствовал, что она уже видела его". (ч. 5, гл. 33) Чувствуешь, как под пером мастера разлагается эта видимая красота и зарождается новая, небывалая. Целый роман об оскорблении человека красотой материи и невозможности реабилитации вещества красоты. "Она подняла чашку, отставив мизинец, и поднесла ее ко рту. Отпив несколько глотков, она взглянула на него и по выражению его лица ясно поняла, что ему противны были рука, и жест, и звук, который она производила губами". (ч. 7, гл 25) "И смерть, как единственное средство восстановить в его сердце любовь к ней, наказать его и одержать победу в той борьбе, которую поселившийся в ее сердце злой дух вел с ним, ясно и живо представилась ей." (ч. 7, гл 26). Все это единая цепь разочарований, постигших Вронского и постигающих каждого, кто испытал любовь. Выхода для прельстившихся телом нет. Только смерть как средство восстановить любовь и вернуться к самому себе, и это правильное решение тела. Не смерть Анны-человека, Анны-души, Анны-духа, а прекращение Анны-любовницы, Анны-плоти - в его и своем мозгу.
(Окончание в следующем посте)