дневниках.
ГНЕВ СТРАНЫ
Красный флаг, печалью окаймленный,
Мы несли, рыдая и скорбя.
Как любили мы тебя, Мироныч!
Горький, как любили мы тебя!
Горький, буревестник, друг народа,
Как хотел ты жить и петь - для нас…
Подошел к убитому Ягода,
Произнес одну из лживых фраз.
И Бухарин встал у изголовья
И в лицо Максимычу смотрел…
Гнев страны в одном грохочет слове,
Я произношу его:
Расстрел.
Расстрелять изменников отчизны,
Замышлявших родину убить.
Расстрелять
во имя нашей жизни
И во имя счастья -
Истрибить!
Виктор Гусев, "Литературная газета", 5 марта 1938 года.
Александр Гладков, драматург, 25 лет, Москва:
5 марта. Был на утреннем заседании суда над Бухариным и другими. Билет мне достал Х. Немного опасался идти: нужно показывать паспорт, а билет был на чужое имя. Пришлось взять чужой паспорт. Все это было неприятно и мало ли что могло случиться. Да еще брат - «враг народа». Но любопытство превозмогло.
Продолжался допрос Раковского, потом допрашивали Зеленского. Несколько вопросов было задано Ягоде.
Пожалуй, самое жалкое впечатление производит Ягода. Он поседел, глаза впали. Я видел его однажды совсем близко (на канале Волга - Москва) - это другой человек. Сидит с опущенной головой в заднем углу скамей подсудимых. Очень постарели Рыков и Бухарин. У Бухарина все время дрожат руки. Его часто куда-то уводили: не то мочиться, не то делать уколы. Раковский отрастил седую бороду. Он старше всех, но держится бодрее остальных. Не раз в его ответах сквозила явная ирония, когда Вышинский добивался, что он жил на нетрудовые доходы от своего румынского имения перед войной: «Как известно, доходы образуются от прибавочной стоимости». Зеленский был особенно жалок, когда речь зашла о том, что он когда-то был завербован охранкой, хотя прочие преступления, инкриминируемые ему, куда страшнее. И все же общее ощущение от подсудимых - не преступники, а люди в страшной беде. Зал меньше, чем я думал.
Михаил Пришвин, писатель, 65 лет
5 марта. Поездка в Загорск.
-3°. Везде лужи, грязь, вонь. Сотни, а может, тысячи рабочих брошены на доделку мостов. Краны, машины, гул, свист, гуд, а на самой готовой арке вверху видно, как работают метлами...
Там возносят новый дом, там старый разрушают, там рельсы прокладывают, там трещат перфораторы и неустанно работают, а дума о «кровавых собаках», «псах» и т. п., сидящих теперь в зале суда.
И как приятно было потом войти в свою комнатку в Загорске и смотреть на березу, на засыпанный до окошка дом Тарасовны...
После обеда отдохнул, и снилось мне, что вот у Фаворских сын Максим делается большим художником. И ни с того ни с сего он взялся... [но] он культурный продукт длительной жизни культурного рода. И как, бывало, один такой дом встречается с другим, соединяется, родится и складывается быт, общество. И это было! Я помню еще то время.
Старухи идут и присматриваются к раковым шейкам у торговца: вот хотят же и они жить. Скрипят, а живут, живут. И все так: завтра, быть может, всем конец, а сегодня поживем, и нет, кажется, на свете ничего сильней этого: хоть день, да мой. И те политики, сидящие на скамьях подсудимых, этим самым чувством живут...
Все отбрасываю к чертям. Пусть весна, одна весна, да моя она.
Как интересно разрешилась «безвыходность» у Ставского: у него остается «учеба», а Толстой делается иконой в Клубе, тут будет его дух, графско-еврейский.
Новый дневник. Пусть наш Союз будет как дрейфующая льдина, а весь остальной мир в его настоящем и прошлом - это будет мой читатель, которому я, быть может, скоро погибнув, даю весть о жизни моей. Писать как Папанин.
Вся моя жизнь с марксизмом, непугаными птицами и Павловной и всем-всем исчезает как бессмыслица, когда думаешь о Клубе писателей. Это два взаимно уничтожающие себя начала.
По легкому утреннику донесло до меня запах лисиц. И я подумал, что это возможно: ветер ведь со стороны лисьего питомника. Но там был не лисий, а куриный питомник: «птицеград». Очевидно, я, почуяв запах лисиц, вспомнил мгновенно, что лисицы постоянно таскают кур в птицеграде, и курятник превратился в лисятник.