Обруч Резинкина

Jun 26, 2015 11:48



В одну солнечную пятницу ремесленник Резинкин узнал, что его жизнь закончится через два дня. И тогда он создал обруч. Не тот, что крутится на бедрах ребенка, и не тот, что удерживает в обожженной бочке тридцатилетний дымный ром, но тот, который растянул два оставшихся Резинкину дня до размеров вечности. Нет, конечно, Резинкин не знал, что такое вечность и, безусловно, не собирался ничего растягивать и тем более создавать, ведь до рокового известия он был совершенно счастлив. Его жизнь была сконструирована как безотказный вечный двигатель. На три четверти она состояла из услад и их поиска, а последняя четверть была разделена между наслаждением и радостью. И лишь ничтожно малая, не различимая в лучезарном облике часть Резинкина надеялась на то, что всё может быть еще лучше.
Бытие ремесленника Резинкина не нуждалось в каких-то глупых дополнениях, уже много лет он не ощущал неудобное несовершенство, источаемое им самим и всем, что его окружало. Приторный запах незаконченности, который когда-то не давал Резинкину уснуть, сладкий и холодный, с привкусом бренности. Запах, который нельзя перебить и можно лишь забыть, что Резинкин исполнил виртуозно. И все ему нравилось, все было мило и всего было вдосталь. Если Резинкин сталкивался с проблемой, то всегда преодолевал её с лакированной улыбкой, то и дело вспыхивающей то на лице, то глубоко внутри, где, по его мнению, он был немного грустным философом, знавшим что-то такое, что неведомо всему человечеству. Оптимистичный Резинкин воспринимал любую неудачу как то, что произошло с ним по случайности и лишь в доказательство того, что вся остальная его жизнь сложилась крайне удачно. Резинкин был добр и отзывчив, он не краснел по ночам за шагание по скрючившимся бездыханным телам врагов, и у него не было причины, пока никто не видит, ненавидеть себя за предательство, обман или подлость. Прекрасный Резинкин ценил в себе хорошее и исправлял порочное, он был общителен и открыт. До получения вести о том, что его незапятнанное резинкинское счастье оборвется в понедельник, он был всецело убежден в верности своего пути. Может показаться, что он был наивен и слеп, но он, и его кот, и все остальные так не считали. Резинкин был счастливым не всегда: в молодости он был горяч и непримирим, из него исторгались разряды, втягивавшие близких и случайных людей в трудно управляемый смерч разрушения и созидания. Однако эта стихия порождалась не столько поиском истины или гармонии, сколько физиологией, потряхивавшей молодое тело в гормональной лихорадке. В какой-то момент добродушный Резинкин ощутил, что знания, зревшие где-то в глубинах туловища, разбухли как хлеб, брошенный в воду, и начинают давить на внутренние органы, создавая дискомфорт. Тогда открытый Резинкин, подгоняемый восторженными возгласами случайных прохожих и не привыкший держать в себе хорошее, стал преподавать. Резинкину нравилось учить - еще в младенчестве он очень полюбил перекладывать одни и те же предметы с места на место. Но вот случилась пятница, и Резинкин оказался не готов. Ему было бы значительно легче, если бы он умер скоропостижно, незаметно для себя, чтобы узнал о своей смерти лишь от соседей по аду. И уж конечно, он не был бы застигнут врасплох, если бы узнал о тяжелой болезни, с которой надо было бы бороться несколько месяцев или лет, а потом ушел бы, пусть в мучениях, но вовремя, подготовленным, по плану. Резинкин остался наедине с необходимостью и невозможностью подвести итог. И в этом не было ему помощников. В одно мгновенье Резинкин ощутил бездонное одиночество, сползавшее со всех стен и обвивавшее ремесленника Резинкина, и сжимавшее его своими липкими черными нитями. Детей у него не было, ученики весело отдыхали за городом, а случайные прохожие, доселе восторженно аплодировавшие жизни Резинкина, отвернулись подобострастными лицами к другому человеку, а к Резинкину - мохнатыми нечесанными спинами, густо заросшими жестким, колючим безразличием, в котором утонули бы любые мольбы о помощи. И даже родной грустный философ с хитрым прищуром, сверкая мягкими философскими пятками, убежал от бесхитростного Резинкина. А ведь Резинкину нужен был итог, нет, Резинкин требовал итог! Не могло быть так, что добро, радость и успех, согревавшие Резинкина изнутри и вырывавшиеся на окружающих из Резинкинских отверстий, куда-то просто исчезнут. Разочарованный Резинкин вдруг с обидой констатировал, что всё это уже куда-то пропало - все вот эти вот сахарные солнечные дни, когда Резинкин не уступал солнцу в тепле и яркости, все эти уютные люди, роившиеся вокруг умелого Резинкина и хлопавшие в бессознательном восторге ладошками по мягким бокам, подобно трудолюбивым трутням, безотказно исполняющим свой долг, продиктованный природой. И вот тогда, в тот момент, когда с Резинкиным, кроме самого Резинкина, ничего не осталось, а впереди были короткие и бесконечно длинные два дня, он создал обруч. Даже не создал, а просто в нем оказался. Сначала это не было обручем, а было лишь одной маленькой, трепещущей на ветру мыслью, которая вырвалась из Резинкина и вместо того, чтобы раствориться в воздухе как обычно, вдруг сделала оборот вокруг Резинкина, а потом второй и третий. И вот она уже закружилась вокруг него, как маленькая назойливая колибри, которая столь мала, что её нельзя поймать или отогнать, но при этом так очевидна и неоспорима, что её нельзя было просто игнорировать, поскольку она постоянно выполняла пред взором Резинкина невиданные пируэты. Она пролетала перед длинным носом Резинкина, и исчезала за его спиной, и снова возвращалась, с каждым разом набирая скорость. Эта мысль была чудовищно проста, каждый её пируэт вопил лишь об одном: посмотри, какая я, и ты здесь, ты со мной, внутри меня, но ты другой, ты не просто Резинкин, ты художник! Смотри и удивляйся, смотри и трепещи пред тем, насколько ты не напрасен! Смотри, как ты не прост. Смотри как ты нужен! И Резинкин увидел. Чем быстрее взвивалась мысль, тем призрачнее становились стены помещения, в котором находился Резинкин. Очень быстро они размякли и осели, как мороженое под неподъемным гнетом летнего зноя. И из этого марева вышли люди. На глазах их были слезы, все они смотрели на Резинкина и плакали невероятно проницательными и понимающими глазами. Резинкин ощутил, что это родные ему люди. Конечно, не по крови, но это те, кому Резинкин был по-настоящему дорог, которым нужен был Резинкин-художник, которые нужны были Резинкину-художнику. Эти люди ценили каждый сантиметр Резинкина, и сейчас, когда ему оставалось всего два дня, они заплакали о несозданных творениях Резинкина, как обо всех обиженных детях, у которых отняли леденец, - чистыми, настоящими слезами. Резинкина ценили, его не просто любили, ведь ему уже не нужна была любовь, в нем видели больше, чем Резинкина. И слезы, застывая и превращаясь в непробиваемую слюду, падали не на него, а на его невероятные великие творения. Маленькая слабая мысль о том, кем он мог бы быть и какой вкус был бы у слез, которые по нему ронял мир, отправила Резинкина прямиком в рай. Во всяком случае, он почти забыл о том, что в понедельник его упакуют в деревянную коробку и уберут глубоко под землю, подальше от людных улиц и безразличных взоров, чтобы он больше не светился, не звучал и ничем ни для кого не пахнул. Каждый оборот мысли был одной жизнью, целой жизнью гениального художника, родившегося то в одном месте, то в другом, но неизменно становившегося великим. Часто неизвестным, очень часто непризнанным, но всегда великим. И каждый раз он проживал её от начала до конца, от момента, когда он царапал карандашом кривые круги и треугольники на стене детской комнаты, до настоящих слез людей, столпившихся вокруг его могилы. Однако в доли секунды, когда мысль пребывала за спиной Резинкина, он различал подобные безобразным горчичным разводам очертания реальности на белоснежной скатерти сладкого наваждения. И тогда из Резинкина вылетела вторая мысль, а за ней другая и так до тех пор, пока бешено вращавшиеся мысли о том, кем он мог стать и что можно было бы не умирать, а поселиться в своих рисунках или на страницах книг, не образовали жесткий, не разгибаемый барьер в форме беспрерывно вращавшегося обруча, бросавшего Резинкина из одной жизни в другую. Обруча, из-за которого к настоящему Резинкину не мог подобраться не только кот, но и смерть. Безусловно, туловище Резинкина с мякотью, полосатыми носками, наручными часами, затянутое роскошной жилеткой, было хрупким и смертным, на него могли садиться птицы, по нему могли бегать сколопендры, его можно было выносить, оформлять, пудрить, наряжать, класть в ящик, накрывать крышкой, закапывать, придавливать камнем, сомневаться в его ремесленном мастерстве, сначала почти, а потом совсем не брать в расчет и забывать навсегда. Но настоящему ремесленнику Резинкину уже нельзя было навредить.
Резинкин был недоступен.
Резинкин крутил обруч.

insanity, txt

Previous post Next post
Up