Я довольно долго не могла понять тогда, почему экран погас.
Он не погас, это было ясно. Он затемнился. Я его "разбудила". Но не видела, что происходило. После того как папирусно-белая рука уронила флакон, свесившись из темноты, я ничего не видела. Но зато слышала. Нет, не метания, не крики и не стоны. Просто он вдруг заговорил. Я же упоминала, что он почти все время молчал, вообще - как будто выключился, смотрел сквозь людей, лишний раз рта не разжимал - его и так все понимали. Подходили даже не по движению руки, а по намеку на шевеление бровью. И собеседники, и обслуга. Он, наверное, берег силы - теперь понимаю: для этого приключения в пустыне. А тут я со своей нажатой кнопкой. :/
Движется он бесшумно. Даже когда ему плохо. Я ничего не слышала, пока не услышала... Прямо в ушах, в голове. Его голос, читающий шекспировские сонеты, - подряд от первого до... ровно, бесстрастно, без ухищрений, свойственных актерам, без завываний, принятых среди поэтов, тихо - так, как передают по секрету конфиденциальную информацию, и прямо - мне - в мозг. Это был его ответ, в который вместилось очень много всего - и легкая насмешка над моим актерствованием и мечтами о Шекспире (я уверена: он о них знал), и месть. От его голоса мне делалось физически плохо. И хорошо. И плохо. И хорошо. И плохо, плохо. Хорошо. И - увы - этого он не рассчитал... и - я не могла его отпустить, пока могла его слушать. Я рвала ему аорту, а он говорил:
So long as men can breath or eyes can see,
So long lives this, and this gives life to thee.
И я не понимала, кто кого мучает с большим успехом. Только я знала, что ему больнее. Физически. Надеялась. Но и это кончилось - и не потому, что я устала удерживать кнопку.
***
Было неправильно. Пока я сидела в ванной, запершись, и пережидала крики и стуки снаружи, упираясь взглядом в фальшивую пудреницу, я поняла, что именно было неправильно. Наверное, Авриль Огюст - это наполовину вскрытый грецкий орех, закрытый для всего мира, - кроме. Я реагировала на него всем. Всем, что Бог вложил в это тело, в эту душу и в эту голову. Я чувствовала его мысли. Когда он сказал Седому что-то на неизвестном никому языке, я поняла все - до единого слова, поверила и уже даже не испугалась, потому что знала это. И еще я поняла, что он стоит вне системы координат, в которой находимся все мы. Мне было бы наплевать на "всех нас", если бы в общей системе координат не находилась и я тоже. С этим нельзя было ничего поделать. Рваться, смиряться, пытаться не думать, думать, - ничего нельзя было. Наверное, он что-то сделал со мной в Барселоне. Еще до всего. Вдруг вспомнило. Все, из чего я состою, вспомнило - не обстоятельства, но сам факт того, что он что-то сделал. Со мной. Почему со мной?
...Я была ему для чего-то нужна? Но ведь это я позвонила ему тогда. Нашла эту чертову фирму и позвонила - сама. А он меня не узнал. Или не знал. Или знал, но сделал вид, что не знает. Может быть, он забыл меня так же, как я забыла его?
Так же, как и этого Седого с французской фамилией - он знал. Спокойно, детка. Выкинь намокшую фальшивую пудру и смотри. Если сейчас ты не можешь ничего сделать, то когда-нибудь сможешь. Если все было задумано им с самого начала, надо просто немного потерпеть и подождать. И ты узнаешь. Он ведь так мне и сказал тогда в такси. Не спешить. Терпеть. Ждать.
Я теперь верю в магию. Если следовать моему первому допущению, о "фильме", - можно предположить, что превращения в пустыне были устроены для меня специально, но, в конце концов, я понимаю: существует бритва, и надо - отсекать. Не бояться понимать: кое-что бывает по-настоящему, а не понарошку. Да, они могли что-то наворотить с пленкой там, на острове Мэн, чтобы заставить меня служить им, но превентивно наснимать сложный фильм, который я увидела, после того как Лондон и Седой высадились в пустыне, когда они обменялись телами, - было невозможно. Невозможно было все предугадать, невозможно было бы с такой скоростью это осуществить, да и придумать... чтобы это придумать, надо было иметь мозги человека, для которого существует совершенно другая реальность - магическая. У Эплсбери таких мозгов не было. Их кино - это наблюдение, реальность, монтаж, направленность на потребителя. Его кино - это его реальность, которая для остальных является - нереальной, а на потребителей ему наплевать. Чудо-приборчик просто бесстрастно фиксирует то, что есть. Два человека. Другие два человека. Нормальный большой человек, телом - Седой, умом - Лондон, у которого на ладони мечется второй. Затем перстень. Сказки? Реальность.
У меня болело все. Вся моя ореховая скорлупа для остального мира - болела. Сенатор Билл (о, Господи, он заслужил, чтобы я запомнила, как его зовут. Все хотел, чтобы я называла его по имени. Если бы я могла вспомнить, как его имя, я бы назвала, но я не могла вспомнить), видимо, сошел с ума. Я и не знала, что могу сводить людей с ума, тем более американских сенаторов. Надо было осторожнее... поздно. Поздно-поздно-поздно. Надо было дать себя поцеловать - сразу. И следовало все-таки запомнить, как его зовут, записать, в конце концов, и - сразу! сделать! вид! что живая. Вот. Я поняла. Когда я его ударила, он понял, что я живая. Черт. Живому можно сделать больно, хотя бы физически. Ничего, пусть. Переживем.
Все-таки отперла ванну и вышла. Понадеявшись, что Билл когда-нибудь устанет и оставит меня в покое; была ночь. Хорошо. Все получилось. Мне удалось с ним помириться, все остальное - потом. Чего мне это стоило. Бедная Авриль. Он устал не скоро. Перевозбуждение. Следовало ожидать. Потом придумаю как быть, главное, что он заснул. Скорее смотреть, скорее. Лишь бы экран был светел.
***
Экран был темен, но жив. Мне было неприятно смотреть на него в чужом теле, но... мне показалось... он изменил и это тело. Оно иначе двигалось. Еще я поняла, что мне жутко нравится его актерствование. Being an actress as I am... Он не был Седым, он его - играл. Странно, что охранники этого не видели, вот что значит неискушенный зритель... Это был Ричард ЛяПертье, доведенный до абсолюта, Ричард ЛяПертье выпаренный, конденсированный и дистиллированный, Ричард ЛяПертье, которого Лондон держал на руке, разглядывал в лупу и зарисовывал для учебника по изучению Ричарда ЛяПертье. Смешно мне не было, хотя я смеялась. Когда он проходил последний кордон, мне стало совсем не смешно. Я смотрела в радужку Ричарда ЛяПертье с вертикальной щелью зрачка, и видела те же самые безжалостные его глаза, ставшие еще более ужасными оттого, что мне было ясно как Божий день: он не переносит всего этого - на уровне непереносимости смерти. Захваты, сковавшие ему руки, лучи, сканирующие его глаза, - я испугалась, что он сделает что-нибудь и выдаст себя. Экранчик чуть не выпал у меня из рук, потому что из зеркала ударило отторжением и смертью. "В тюрьме как в тюрьме"...
А потом я поняла: он знает, что я на него смотрю. Может быть, не знал тогда, в первый раз. Когда я впервые нажала кнопку. Но потом - знал. Все знал, и про слежение, и про то, что я тоже... Не только его враги, но и я. Или я - враг?
Когда он вошел внутрь, поправил галстук и посмотрел вверх и вбок, сказав что-то вроде "Извините, это не вполне я", он сказал это мне. Ему было плохо в чужой плоти, в чужой одежде, в чужом голосе. А я дождалась начала его диалога с компьютером и принялась играть со своей кнопкой. Что ж - я тоже экспериментатор.
***
Он уехал. Я поняла это как-то слишком поздно. Устроил разгром в подземном компьютерном штабе, выкрал ЛяПертье и - уехал. Живой. Все кончилось неожиданно. Они остановились в каком-то мотеле: ЛяПертье поверил, что это безопасно, Лондон отправил его спать, а сам сделал следующее: зашел в ванную и избавился от этого жучка. С той же хирургической бестрепетностью, как будто тело принадлежало не ему, а анестезированному человеку в отключке. Держа жучок в руке, он сказал - мне и нам всем, кто все это время следил за ним и контролировал его с помощью этой гадости:
"Всего доброго".
Всего доброго. Последним, что показал мой экран, была кровь. Он уничтожил жучок и - ушел от них и от меня. Я больше не буду его видеть и слышать, Эплсбери со своими костоправами не будет его видеть и слышать, никто не сможет нажимать никакие кнопки, все люди, которыми его шантажировали, возвращаются в область смертельной опасности. Или не возвращаются. Больше мне ничего не известно. Я его потеряла.
***
...И я пошла вперед. Посередине.
Сзади уроды с баллончиками, впереди мотоциклисты, и повсюду машины. Повсюду жуткий оглушающий рев, и почти нет воздуха. И тогда я увидела впереди человека, который шел посередине тоннеля навстречу мне. Я видела только темный силуэт, и еще успела поразиться: неужели он попал в такую же переделку, что и я? Что загнало его в тоннель? Наверное, он тоже приготовился остаться здесь навсегда. Он был далеко, но приближался. В руках у него ничего не было. Походка его была легка и даже беспечна, я еще успела подумать, что с этим человеком я хотела бы танцевать. Рассмеялась - вот это мысли перед смертью. И тут они исчезли. Машины, мотоциклы, люди, трамвай. Шум. Потом стены тоннеля. Осталась только дорога - она шла через поле, весеннее, почти даже не цветущее, - весна была совсем юной, пахло одуряюще, так, как пахнет только в детстве. Я осторожно вдохнула, потом еще раз, зажмурилась, снова открыла глаза. Он все шел мне навстречу, а солнце было за ним и, опускаясь, било мне в глаза, я шла и шла, и побежала бы, если бы не... если бы. А потом солнце опустилось еще ниже, и его уже не было. Но я была жива. Была. Я.
***
Та ночь, когда я вырвала его из объятий отравленного сна, закончилась неожиданно. Не переставая говорить на елизаветинском английском языке, он... Открыл дверь моего номера и вошел. Пудреница выпала из моей руки на ковер. Сенатор беспокойно заворочался во сне. Лондон махнул в его сторону рукой, и билл-боб заснул всерьез. Но не я. Не я.
Не я.