Герменевтика
В. Бибихин
Впервые опубликовано в сборнике в честь Вардана Айрапетяна «Человек как слово», М.: Языки славянской культуры, 2008.
В
тексте сохранены авторские орфография и пунктуация
Толкование ставит проблемы не только по содержанию из-за неизбежной разности мнений, но и по факту: не все согласны, что оно в принципе должно быть. Вильгельм Дильтей доказывает необходимость герменевтики [ 1 ] . Близкий к нему русский мыслитель видит в ней необязательность и прямое зло.
«Кому какую пользу сделало толкование священ. предания? Открыло оно сердца людей? Нет. Нищие духом спасаются и творят дела без толкования. А сделало ли вред? Неисчислимый. Соблазны. Распри. Злоба. Убийства.
Да и где велено толковать? Нигде. Везде указано быть, как дети. И то, что скрыто от мудрых, открыто детям и нищим духом [ 2 ] ».
Что касается слова, то наоборот, в отличие от наших соображений о нем в слове самом по себе мы не видим проблемы. Это, возможно, потому, что слово неким образом всегда уже есть. То, что слово кому-то часто не удается, только подтверждает прочность его статуса: оно, отсутствующее, задает эталон и там, где еще не найдено. В противоположность этому толкование, как мы сказали, должно оправдать себя. Если толкование не получилось, уверенности, что оно всё равно есть, нет. Даже самое безошибочное никогда еще не окончательно. Слово само по себе не нуждается в оправдании. В нем самом есть черты спасенности. Слово обеспечено такой вещью как слава.
Слава это свет. Чтобы получить базу под нашим разговором, можно на формальном уровне принять исходность света в бытии, не вдаваясь в трактовку этого тезиса в истории мысли или в областях знания. Поскольку многие по разным причинам согласятся с первичностью света, не обязательно нужно будет ее обосновывать. Бытие опять же формально можно пока принять равным жизни. Если даже это равенство не сразу ясно, уточняя и расширяя понятие бытия и жизни равенство мы получим. Мартин Хайдеггер между 1923-м и 1924-м годами плавно перешел от жизни в смысле Дильтея и Гуссерля к бытию в совершенно том же значении. Если оба тезиса не будут приняты, на них можно не настаивать. У нас настолько разные позиции, что надо идти наощупь чтобы никого не раздражить. Достаточно тогда будет обратить внимание на опыт зрения, глаз в биологии, зоологии, этологии. Живое, движущееся, т.е. историческое в широком смысле (восстанавливая античное понимание движения и объединяя естественную историю с человеческой) исходно нацелено на увидение и показ.
Если этот тезис тоже не будет принят, можно и его оставить. Принципиально важно всё-таки, и на чем придется настаивать, - это что в честной феноменологии невозможно заглянуть за то, что видно. Слово имеет свое основание в виде в широком смысле того, что видно, и самой видности. Надо учесть значение видно как вводного слова со значением оказывается. Сделаем сразу и следующий шаг: видно прежде всего то, что мы имеем в виду, перспективой чего мы захвачены как обещанием жизни, успеха, спасения, славы.
Взятый так широко, вид включает всякий, не только визуальный образ, но и звук, и осязание. Вводное видно относится вообще ко всему что оказалось. Причем не надо спешить к тому, что именно содержательно оказалось. Видно - мы так говорим, например, когда рассветает - предполагает раньше содержания увиденного еще что-то. Это освещение. Не сразу ясно, что важнее, содержание увиденного или само видно. Как бы даже не это последнее.
В пользу большей важности самой видности чем увиденного многое, опыт, и вот например такой факт. Зрение берет аспект того, что видно, и именно потому, что видит одно, не видит другое. Раз увидело, то значит и не увидело. На само по себе видно такое ограничение не распространяется. Раз видно, то нельзя сказать что не видно. Другой довод в пользу первичности видности рядом со всем увиденным: видно настолько мощно, что если ничего не видно или что-то не увидено, это тоже видно. И еще. Глаза привлечены всего надежнее глазами. Глаза видят прежде всего самих себя. Когда говорят, что глаза видят всё, а себя не видят, то мы имеем дело с догматической установкой на тупик, продиктованной боязнью трудности.
Глаза, включая глаза ума, прежде всего замечают (не объективируют) сами себя. По этой причине они ставят себя вне всего, что содержательно видят. Глаза никогда не сравнят, не уравновесят себя с тем, что они видят, не поставят себя в тот же ряд. Глаза самое видное. Они прежде и больше всего обращают на себя внимание. Они для себя и вообще исключительные и эту исключительность знают, ценят, хранят раньше и больше чем всё что видят. Якобы существующий непосредственный взгляд, вполне забывающийся в увиденном, - квазиромантический конструкт, который даже не интересно догадываться, каким целям служит (намеренной слепоте, забывчивости). Уже человеческий младенец, увлеченно глядящий на одно, переводит потом взгляд на другое. Этот поворот взгляда не обязательно вызван содержанием того, что он рассматривал. В том, что он видел, было столько интересного. Но переключение зрения, смена аспекта ему интереснее. Он любит смотреть больше, чем любит то, на что смотрит.
Опровержение мыслительных построек редко имеет смысл, но иногда нужно как проба инструмента. Когда говорят понимание, толкование текста, задумывая его содержательный разбор, интуиция слова в его основе, виде, уже упущена. Текст изучается, анализируется, т.е. взят как увиденный, не в той основе слова, какою служит видно. Уже поздним исправлением этого тупика бывает приписывание тексту особых свойств. Вокруг текста, в который отброшено слово, вторично восстанавливается свойство освещать. Базовая ступень видно выводит из тупикового представления о слове.
Наша культура называется христианской. Христианство возникло не как письменная религия. Первые поздно появившиеся тексты христианства имеют нарочно сырой, вызывающий характер, чтобы не дать забыть: дело не в тексте.
Природа, скажут нам, тоже не пишет? птицы не имеют текстов? Не надо спешить соглашаться с этим. Природа пишет. Неживая природа от нас дальше и о ней трудно говорить, но живая природа не просто полна информации в средневековом смысле in-formatio, внедрения формы, придания вида. Живая природа вся состоит из информации, вся текст, так что контекстом текста в ней оказывается тоже текст. Ее контекст это опять ее текст. Каждая живая клетка подробная программа. Природа пишет широко и детально. Природа вся расписана, причем так, что сама она и есть свое расписание. В каждую клетку разосланы программы. Всё происходящее - их строгое исполнение.
Где программы нет, начинается толкование? Нет, там включается другая программа. Место, которое у нас рядом с нашими писаниями занято их толкованиями, в природе пусто? Можно считать поведение протеинов, подчиняющееся тирании генов, интерпретацией программы. Это однозначно продиктованная интерпретация, скорее принадлежность текста, как бы его бумага и чернила. Отношение генома к соме подобно отношению слова к движению пишущей руки, которая интерпретирует слово в том смысле, в каком музыкант интерпретирует нотный текст. Неудобно сказать, что движение пишущей слово руки толкует это слово.
Человеческая реальность расписана теперь не меньше чем природа. Для нас есть разница - она может быть главное событие нашей истории - между текстом и толкованием. Мы толкуем наши расписания. Для других живых существ, как для Льва Толстого, свойственнее не толковать, а исполнять. При разделе территории между цаплями у птицы, вошедшей на чужую территорию, есть расписание агрессии, у обороняющейся цапли есть соответственно расписание защиты. В нейтральной зоне цапли, остановившись лицом к лицу, чистят у себя перья, изображают интенсивные поиски питания или засыпают. Режим программы сменяется растерянностью без толкования.
Этология показывает в человеческом поведении черты, общие всему живому. Толкование на этом фоне кажется еще более проблематичным. Толкования нет или его мало у детей. У самых эмансипированных взрослых есть отрезки поведения, где исполняемая ими программа не толкуется.
О тексте нельзя говорить вообще, не установив заранее, в какой среде он имеет место, толкующей или нет. В зависимости от этого разница между текстом и текстом окажется больше чем между текстом и нетекстом. В нетолкующей среде текст формирующая программа, в [толкующей] материал для обработки. Теория текста, обходящая это или-или, недействительна. Кто говорит о слове вообще, не различив между программой и материалом, склонен не замечать жестких программ, неприступных для толкования.
Поскольку толкование не может иметь целью еще толкование и так далее, оно ведет к выявлению программы за текстом. Целью толкования оказывается таким образом собственное снятие. Оно осуществляет очистные работы при программе.
Толкование имеет своим горизонтом исполнительскую интерпретацию. Ольга Александровна Седакова в предисловии к своему словарю паронимов [ 3 ] - слов, которые в церковнославянском имеют другое значение чем в современном русском (например моление «о всякой душе христианской, страждущей и озлобленной» в церковнославянском значит не то, что христианская душа озлобилась, а то, что ей причинено зло, с ней по-злому обошлись), - спрашивает, откуда пошло такое мнение, будто понимание должно истолковать, изложить. Ищущие, где в старой Руси анализ священного текста, недоумевающие, почему дело тогда ограничивалось чтением и запоминанием, начетничеством, упускают одно важное различие.
Генетический код, информация в клетках ДНК для биологии не метафора. Инженеры сумели анализировать записанное в геномах, а теперь и редактировать эту запись. Древнее словосочетание, «книга природы», оказывается не метафорой. На вопрос, велика ли разница между письмом природы и письмом культуры, есть более интересный ответ, лучше и интереснее ответ, чем что это разные вещи, сближаемые лишь метафорически. Письмо культуры в желаемом пределе то же, что письмо природы. У монаха, творящего умную молитву, слова вобраны в дыхание и сердцебиение так, что их не надо произносить, они стали телом. Зазор между телом и смыслом выбирается. Непреображенный остаток рано или поздно тоже подчинится смыслу. Живое существо станет равно тексту.
«В обычной постановке герменевтической проблемы… должна была бы ставиться задача о толковании Писания и аскетических текстов. Но в “исихастской ауто-герменевтике” ставится задача иная, задача о толковании нового, живого опыта - и это толкование производится на основе Писания и аскетических текстов. То, что должно быть толкуемым, оказывается здесь толкующим; обычная же герменевтика при этом становится некою герменевтикой второго уровня, второго порядка - задачей о толковании толкующего - и эта задача, по существу, не ставится и не рассматривается всерьез. То же, что возникает как “исихастская ауто-герменевтика”, своеобразный комплекс диалогических, холистических, интуитивных принципов истолкования аскетического и мистического опыта, - служит внутренним целям самого опыта [ 4 ] ».
В герменевтике опыта, как Хоружий называет аскетическое понимание, толкование как словесное описание содержания отсутствует. То, что здесь происходит, близко к музыкальному исполнительству, «звуковой реализации нотного текста». До начала XIX века композиторы обычно сами исполняли свои вещи. Современная теория музыкальной интерпретации, существующая уже больше века, возникла, когда стало ясно, что отделение исполнительства от сочинения ведет иногда к богатству, которого композитор, сам играя свое, не достигал.
Вардан Айрапетян близок к исполнительской интерпретации, когда говорит о «настоящем толковании», которое «верно духу своего предмета» [ 5 ] . Вильгельм Дильтей, настаивая, что история духа нуждается в толковании, имеет в виду развертывание духа. Разницу между противоположными вещами чувствуют все, даже называя их одним и тем же словом, как например «перевод»: он воссоздание оригинала или его бледная тень; люди доходят до большой патетики, восхваляя одно и презирая другое. В справочниках под одним словом «интерпретация» находим оба противоположных смысла: объяснение, перевод на более понятный язык - и тут же «построение моделей для абстрактных систем (исчислений) логики и математики», т.е. их вещественную реализацию этих систем; «разъяснение содержания, стиля художественного произведения» - и тут же «истолкование музыкального произведения в процессе его исполнения» (грязная формулировка, поскольку хороший исполнитель может не толковать музыку, а давать ее во всей загадке и тайне).
Не обязательно вводить терминологическое различение, лишь бы помнить о разнице между пересказом и исполнением. Пусть продолжается скандал, отнимающий громадные силы и время, вокруг философского понимания, которое у Дильтея, Хайдеггера, Розанова равносильно умению и творению [ 6 ] , а у их исследователей - «форме освоения действительности», «постижению и реконструкции смыслового содержания». Говоря герменевтика, интерпретация, толкование, перевод, подразумевают до противоположности разное.
Историк искусства Ганс Зедльмайр один из немногих, кто увидел решающее различие.
«Не каждый способен - и не в любой момент - вновь вызвать, пробудить в себе переживание художественного произведения […] пробуждение или воссоздание произведений искусства (их ре-продукция) и есть не что иное, как то, что в музыке называют “интерпретацией” […]
Интерпретировать произведение архитектуры или изобразительного искусства означает, согласно распространенному мнению, излагать нечто относительно предстоящего нам произведения […]
Мнение это ложно, оно препятствует более живому отношению к искусству со стороны воспринимающего и стоит на пути внутреннего прогресса нашей науки […]
В действительности интерпретация произведений изобразительного искусства, так же как и музыки - ибо искусство одно, - представляет собой воссоздание, репродукцию.
[…] это воссоздание, эта интерпретация возникает не из размышления о произведениях, оно не привносится мыслью в объекты искусства, подобно тому как и создание художественных произведений не есть придумывание их. Но оно совершается в той же сфере, что и само созидание, захватывает всю личность человека - его дух, душу и тело - и лучше всего может быть определено как воссоздание (Nachgestalten) в созерцании [ 7 ] ».
При всей важности для Зедльмайра этого различия он не оформляет его терминологически. Загадочное смешение противоположных вещей продолжается.
По сравнению с ясностью исполнительской интерпретации понятие толкования гораздо более туманно. Причина, почему для разных вещей применяется одно слово, в том, что в отрыве от исполнительской интерпретации толкование теряет субстанцию. Выделив вместе с Зедльмайром исполнение, ре-продукцию, определить с такой же отчетливостью толкование уже не удастся. Между тем эта неопределимая вещь без субстанции почти исключительно разрастается вокруг нас. Явно или неявно правит мнение, что дело интерпретатора
«излагать нечто относительно предстоящего нам произведения (которое якобы вовсе не нуждается в том чтобы воссоздавать его заново), изъяснять заключенный в нем «смысл» (например, «Меланхолии» Дюрера), или его форму (например, при истолковании «композиции»), или что-либо еще.
[…] Оно [это мнение] уже давно опровергнуто в теории. Но - только в теории. На практику оно еще оказывает сильное воздействие [ 8 ] ».
Поскольку из двух вещей, между которыми нужно различать, одна настоящая и определенная, исполнительская интерпретация, другая нет, мудрый язык именует то и другое, совсем разное, одним словом. Перед нами один из случаев, когда язык отказывается от введения разной лексики как раз там, где разница обозначаемых предельная (энантиосемия). Так лучший способ показать полную негодность живого существа или вещи - назвать ее имя ироническим тоном. Сюда же относятся такие явления, как отрицание na в древнеиндийском в роли сравнения, противоположные значения privativum и intensivum в греческой приставке α-.
Подойдем к проблеме толкования с другой стороны. Илья слышит на улице свое громко произнесенное имя. Он оборачивается и видит, что окликали не его. Он идет дальше. Что произошло? Ошибка в толковании вызвала исполнение приказа оглянуться, подойти? Она была исправлена новым, верным толкованием, а именно пониманием, что имеется в виду другой Илья? Недоразумение снято и можно спокойно идти дальше?
Дело здесь не кончается, поскольку у обернувшегося надолго, иногда навсегда остается необъяснимое чувство неловкости, которое не удается снять никаким толкованием. Почему обернувшемуся на чужой голос неловко, стыдно, откуда чувство фрустрации? Стыдно, по-видимому, своей готовности думать, что мир вокруг меня весь обращен ко мне и только меня зовет. В мире оказывается есть кому до меня нет никакого дела. Стыдно, что я оказался не готов это принять, и откликаюсь, словно я центр мира? стыдно наивного эгоцентризма, солипсизма, детского чувства родного, внимательного окружения? анализ закончен?
Нет. В настроении сильного увлечения другим человеком, захватывающим делом, в «поэтическом настроении», когда я расширен и не ощущаю себя одиноким, мне кажется, что все знают о моем состоянии и говорят обо мне, причем мне тогда не стыдно своего чувства, что всё кажется мне говорящим мне и со мной; жадно прислушиваясь, я тогда во всём вижу касающийся меня смысл. Стыд не может быть оттого, что я обернулся, если я знаю за собой состояние, когда обернувшись я не знал бы за собой стыда. Следовательно, стыжусь я по сути дела только того, что я утратил поэтическое состояние, а действую инстинктивно изнутри него. Мне стыдно от того, что я сейчас не расширен. Моей нормой, таким образом, оказывается состояние, когда не стыдно, обернувшись на любой оклик, видеть мир говорящим прямо и только мне.
Что это за состояние. Оно интересно и стоит того, чтобы его осмыслить. Тематизировать его не значит заниматься отвлеченной теорией. Здесь мы имеем один из тех разборов, когда мы без ключа испытываем неудобства, а наведя порядок обнаруживаем, что ключ при нас.
Один из создателей современного театра Эжен Ионеско говорит, что ему случается, заглядевшись и забывшись, не слышать или слыша не понимать окружающих, вполне участвуя при этом в событии общения. В театре, увлекшись действием, он не сразу улавливает слова действующих лиц. Всё началось еще с первого детского театрального переживания.
«Меня захватил не сюжет, а движение, целое множество людей, движущийся мир. Происходившее между персонажами меня не касалось, меня поразило присутствие всего (la présence), явление целой вселенной, которая словно в сокращенном виде развертывалась перед моими глазами. Снова я сознавал, что что-то совершается, что не зря тут люди, что я - вот он, что я на всё смотрю […] Я сохранил способность изумляться, благодаря которой могу иногда выйти из водоворота вещей и вернуться на свое настоящее место, к внимательной неподвижности. Уже не я, а мир, творение страшно и величественно движется, ошеломляя меня: это повествование, эпопея, спектакль. Стоит приступить к нему с объяснениями, как мы перестанем что бы то ни было понимать […] Не понимать, изумляться - вот что всего ближе к постижению непостижимого. Мне кажется, что именно эта способность к изумлению делает меня писателем [ 9 ] ».
Здесь случай, по видимости прямо противоположный случаю окликнутого Ильи. Там зов, адресованный чужому, был понят лично; здесь, наоборот, если бы даже, допустим, вся пьеса была прямо о нем и актеры со сцены обращались именно к нему, Ионеско их не понял бы. И значит не участвовал бы в событии слова? Как раз совсем наоборот. Если бы среди поразившего его вселенского акта, когда он «сознавал, что что-то совершается, что не зря тут люди, что я - вот он, что я на всё смотрю», кто-то окликнул бы его и он услышал и обернулся, его участие в событии стало бы сразу меньше. Так когда человека в армейском клубе окликает старший, тот сначала не относит вызов себе, а поняв его смысл, выпадает из захваченности фильмом. Неспособность увлекшегося человека толковать слышимое частным образом создана его возросшей способностью участвовать в событии всем существом.
Такое участие в происходящем, когда человек не истолковывает прямое обращение к себе в личном смысле, захваченный им как событием мира, обычно у детей. Все знают, как ничего не понимающие младенцы бывают захвачены обращенной к ним речью. А говорящие дети? сохраняется у них нетолкующее отношение к слову? Оно менее заметно, потому что наблюдатели заранее настроены на ожидаемое от детей понимание. Мало задумываются над тем фактом, что дошкольники очень редко спрашивают, что значит то или другое слово, хотя понимают незнакомую им лексику большей частью фантастически. Вот типичное поведение у ребенка в 1 год 11 месяцев:
«По какому-то поводу говорю ему: «Ты что, с ума сошел?» и позже, шутливо: “У тебя ум есть?” - “Нетю”. Показываю на его голову. “Вот там ум”. Трогает свою голову, совершенно озадачен, удивлен, заинтригован, долго повторяет “Ум, ум…” и вдруг: “Не видно”. Потом, когда выхожу из комнаты, сообщает Свете, показывая на свою голову: “Ум, поселился”, и всё не может успокоиться, трогает волосики: “На голове ум лежит!”»
Ребенок не спрашивает, что такое ум, потому что он сразу принимает его вместе со словом взрослого как часть и событие его мира. Вместо толкования слова он вступает в отношения с локализованным в районе его головы умом, заигрывает с ним, ищет его место.
То же мы видим в важной области поэзии. О поэтических метафорах и образах говорят большей частью по недоразумению. Представление, будто поэт видит тот же мир разрозненных вещей с этикетками, что обыденный человек, ложно. Поэт начинается там, где, как Ионеско, перестает воспринимать что бы то ни было кроме события бытия. Слововещи, которые он потом слышит, повторяет и записывает, осмыслены у него не из толкового словаря и привычного словоупотребления, а как части структуры или цвета события, которое поэт разыгрывает на себе. Когда начинается толкование, поэзия кончается.
Аналогично в строгой религии, где священное слово без толкования исполняется поступком. Своевольное толкование в аскезе запретно. Аскет толкует не тексты, а только себя, свои состояния, причем не с целью объяснить их, а чтобы принять решение за и против, сказать да и нет добру и злу. В логике содержание высказываний редуцируется к оценке на истинно - ложно. В аскетической логике я истолкован на то - не то.
“Потомок”, внедряясь в таинственную жизнь Традиции и входя с Отцами в общение, повергает перед ними себя и собственный опыт и от них получает проверку его и истолкование; оказывается ими испытуем, поверяем, толкуем [ 10 ] .
«Здесь […] наибольшее отличие от того, что стало привычным в органоне научного познания. Лишь минимально, в зачаточной и обрывочной форме, присутствует здесь всё то, в чем принято видеть ядро герменевтического подхода: обращенность к языку, методику анализа текста, рефлексию стиля и жанра, природы и структуры дискурса, арсенал способов его дешифровки, идентификацию смысловых уровней… Но в то же время, не менее бесспорно другое: в Традиции налицо отчетливый, ярко выраженный импульс и даже пафос понимания и истолкования. Однако относится он не к тексту, а к опыту; добываемый опыт подвига Традиция стремится сделать осмысленным, проработанным, истолкованным, причем истолкованным […] исчерпывающе, до конца; и лишь таким она соглашается его принять, включить в свой корпус, тезаурус исихастского опыта [ 11 ] ».
Примером природных программ мы брали гаметы, осуществляющие свой диктат (тиранию) на соме. Сома исполняет (интерпретирует) генетическую программу. При строгом понимании герменевтики [ 12 ] программа в принципе не существует без интерпретации, как нуклеиновые кислоты не действуют без белков. Говоря без примеров, движение (история) - такая интерпретация программ, которая хранит их постоянство.
Проблема толкования тогда не в том, нужно толкование или нет.
Поскольку толкование перетекает в исполнительскую интерпретацию, проблема толкования уже не нужно оно или нет, а настоящее ли оно в смысле Айрапетяна. В примере с расписанием поездов проблема не в том чтобы решить, встроиться мне своим телом в это расписание или не встроиться, т.е. бежать к поезду или не бежать. Я уже встроился в расписание: тем, что я смотрю на него, я уже интерпретирую эту программу; правильно я это делаю, умею ли слышать обращенное ко мне слово?
Если я не послушен расписанию, не бегу на поезд, это не обязательно моя ошибка: я, возможно, никуда не еду. Не видеть расписания, тоже не ошибка: возможно, я слеп от природы. Не будет большой ошибкой и сесть от скуки в любой поезд. По-видимому, настоящая интерпретация не обязательно та, которая всего послушнее тексту-программе. Мы все участвуем в создании и отмене программ. Запись и толкование идут на одном уровне. Программа может писаться через ее толкование, вообще через что угодно и как угодно, вкось и поперек любыми подручными средствами. Разница между программой и толкованием стирается, как в биологии снимается граница между сомой и гаметой, когда сома ученого занята генной инженерией. Различение между программой, неотделимой от интерпретации, и толками становится труднее.
Оно тогда и важнее. Рядом с ним вопрос, первично устное или письменное слово, бледнеет. Такой же безысходный и бессмысленный спор - что раньше, мысль или язык. Решающая разница одна: между природой и подделкой. Атомная энергия взламывает природу, генная инженерия редактирует ее письмо. Сходная проблема - неотличимость современной подделки от оригинала.
Непревзойденное достижение природы - самодвижение, настоящий автомат [ 13 ] . Из деревянного стула, брошенного в огород, может прорасти то же дерево. Искусство следует природе в создании спонтанных машин. Такой машиной Мераб Мамардашвили считал поэму, картину. Рядом с живым автоматом сложность или сила человеческой поделки мало что значит.
Когда биологическая наука начнет редактировать молекулы ДНК, воспитание, которое требовалось культуре, возможно, уже не понадобится: его работу заменит [работа] уточнений природы. В перспективе усилие, затрачиваемое на школу, включая толкование, перенаправится на программирование живого существа. Или культура не то же самое, что встраивание живого существа в определенный режим? Тогда и смысл слова не в упорядочении смысловых структур.
Язык, как считается, описывает картину мира. Языковые категории соответствуют категориям бытия или наоборот. Лексика обеспечивает классификацию предметов и их именование. Необходимо знать, что такое представление о языке не задевает его сути. Расчерчивание действительности, прагматически важное, случайно для языка. Оно привязано к определенной временной практике. Может быть, нам прояснится более интересное дело слова. Оно имеет отношение не к распаковыванию мира [ 14 ], а к его хранению.
Нераспакованный мир, самодвижущееся целое, автомат, умеет быть и так, без анализа и разбора. Значит ли это, что настоящий автомат не нуждается в управлении? Он нуждается, но не в нажатии кнопок, а наоборот, им управляют способом ненажатия на кнопки. Назначение слова (языка) в том, чтобы хранить незадевающее прикосновение к природе. Язык способ охраны живого автомата от частичного применения. Слово задает предельные параметры, в которые вмещается целое бытие. Только кажется, что имена считываются с вещей. На деле бытие выверяют словом, как современная физика устанавливает природу математической моделью.
Природа вмещается внутри слова. Если в природе сбой, размах языка так широк, что предусматривает и небытие. Слово предельная перспектива.
Как природа писала 6 миллиардов лет назад, так же она пишет и теперь. Другое дело, что, так сказать, бумаги не хватает. Она пишет в просветах, не в календаре, а в экстазах времени: в настоящем, которое не проходит в ставшем и готово в настающем. Только настоящее стало и настает.
Слово экстатически звучит во внекалендарном настоящем. Специальными усилиями оно распределяется по временным смыслам.