Вид имеет бесконечную перспективу Часть II

Jul 01, 2015 17:09

Предельные параметры слова выявляются в свете вида (перспективы), как говорилось выше. Слово в принципе и в каждом случае имеет что-то в виду. Можно даже сказать, что слово и есть перспектива. Тем, что имеется в виду, очерчен язык. Конечно, за одними видами открываются другие. Всякая перспектива прочерчена конечной целью. Не было бы смысла иметь что-то в виду без видов на успех, в пределе на спасение. Толкование слова имеет в виду высветление в конечном счете предельного. При первом приближении оно недоступно. Толкование с самого начала спровоцировано ощущением этой недоступности.

Вид открывается в свете, который нужно понимать широко, не ограничивая его оптикой. Вид и свет обеспечивают вообще всякое знание. Августин напоминает в диалоге «Об учителе»: мы говорим, посмотри какой твердый, но никогда - пощупай, какой яркий. Видение как имение в виду неуловимо переходит в ведение. Видение-ведение создано - получило самые глаза - в свете вида как перспективы, шанса выхода (для живого, для всей природы), спасения, решающего успеха. Это последние вещи, за которые не заглянешь. Видно феноменологически неприступно.

Всякая программа предполагает последовательность операций. Эту последовательность можно иметь в виду, но не обязательно: программа в любом случае продиктует последовательные шаги. Перспектива, о которой имеет смысл говорить, не сводится к исполнению программы. Видно становится там, где есть выход из исполнительства в такие вещи как успех, слава. Слава приходит к интерпретатору, когда он не только играет по нотам, а когда прочитывает в них больше чем видел композитор. Разница между исполнением программы и славой больше чем между исполнением и неисполнением. Природа пишет программы не для кое-какого исполнения. Она выпускает в свет виды, видные образования. Возьмем пример: неприручаемый вид диких животных погибает, хотя его программа может быть, казалось бы, выполнена и в неволе. Но в неволе существование вида бесславно, тогда как природу, похоже, устраивает только слава. Вид в природе можно тогда определить как перспективу славы.

Виду противоположна безвидность. Ад (аид) - полная утрата вида как перспективы. Вид имеет бесконечную перспективу славу, без которой он скатывается в ад безвидности. Всего чаще мы имеем дело с ограничением вида. Потеснение природных видов ради размножения человечества - то же самое явление, что намеренная слепота в человеческом виде, применяемая для успеха одних программ за счет других.

Перебор всего, что видно, явно бесконечен. Само по себе видно небесконечно в аспекте света и славы. Вид не ограничен числу индивидов и имеет своим пределом полноту славы. В русском видать, видно (в смысле стало быть) слышна окончательность, возможная для видения.


Слово основано в возможности сказать увиденное. Кажут то, что видно. Что ты имеешь в виду? и что ты сказал? равносильны. Мы видим и говорим вещи в свете вида как перспективы. Надо очень часто, постоянно повторять, что мы имеем в виду никогда не то, что видим органом зрения, - настолько, что каждый человек с улицы имеет в виду свое, невидимое другим. Всё, что вторично фиксирует орган зрения, явно или исподволь продиктовано перспективой, в поле притяжения которой поступает видящий. Скажу я, конечно, то, что имею в виду. Весь вопрос в том, можно ли иметь в виду само по себе видно.

*

Из самых важных книг о слове в последнее время - недавно вышедшие в свет «Русские толкования» Айрапетяна [ 15 ] . Важнейшие вещи в этой концентрированной работе говорятся между прочим, ненавязчиво. В первой строке краткого текста «От автора» дано принципиальное определение: «Толкование, если оно настоящее, выдержано в духе своего предмета», т.е. несет на себе суть того, о чем речь. В первой строке основного корпуса книги дано прагматическое определение: «Толкуя слово, мы отвечаем на вопрос, что оно значит». Сопоставляя обе дефиниции, получаем: значение есть дух (суть) предмета.

Айрапетян работает не с конструктами. Выход в хаотическую стихию слова не сбивает, а питает его. Книга начинается разбором первой сказки афанасьевского собрания о лисе, которая обманула старика возчика рыбы, притворившись трупом на дороге.

«Дед слез с воза, подошел к лисичке, а она не ворохнется, лежит себе как мертвая. “Вот будет подарок жене”, сказал дед».

Он сказал, т.е. в нем, через него высветилась, в его глазах появилась перспектива вручения дарового лисьего воротника жене. Событие дарения из будущего высвечивает через сказавшего, деда, всю ситуацию, придает ей смысл, направленность, интригу и собирает вокруг себя поведение действующих лиц. Сказав, дед истолковал минуту, дорогу, ценность на ней. Ему стало видно, для чего и что надо сделать. Словом он ввел ситуацию в направленную картину, стрелками смысла разметил ее в свете конечной цели, явно не предельной, но ясной и обещающей успех. Заметим, что свет для описания ситуации, неподвижной лисы, дала цель, успех у жены. Старик имеет в виду перед глазами лису на дороге, но сказал он то, что имел в виду как результат своих действий.

Животное на дороге было истолковано стариком неполно. Лиса не обязательно значит воротник. Картина выстроилась для него не в ее полном предельном видно, а в рамках его интереса. Сказал звучит остро, потому что значит одновременно и скрыл: быстро увидев одно, не предвидел, как лиса сбрасывает рыбу с воза и спрыгивает сама. «Герменевтика служит самопознанию» (10). Сказал как снял карту со своего состояния, дал рисунок своей целеустремленности. В человеке всё нацелено на успех. Сказал как разметил ориентиры своего движения.

Сказал одновременно прозрению, показавшему путь от лисы на дороге к шубе жены. Сказалось само открывшееся дело. Пословичное правило, выписываемое Айрапетяном, «сначала подумай, а там и (нам) скажи», негативно констатирует, что в порядке правила вид и сказ раньше мысли. Мы всегда сначала уже сказали (себе), потому и думаем. Сказать подумав на самом деле значит обычно сказать с готовностью потом принять следствия, платить за роскошь парресии. Совет подумай чаще всего просто напоминает, что слово связано с бытием и не проходит даром. В этом свете разделения на внутреннюю и произнесенную речь, на мысль и слово мелочны. К сожалению, ими слишком много занимается семантика.

Подумал и сказал у старика равносильны встраиванию в программу. Оно мобилизует в равной мере проговорившегося и смолчавшего. Сказка смотрит на это встраивание иронически: поспешил принять к руководству, а дело видно было не так. Старик увидел и с-казал в лисице готовый воротник. Это было слепое толкование, подставившее вместо того, что есть, то, что хочется. «Ай, - говорит, - лисица! Что за шерсть, что за хвост!» (19). Сказал как обличил действительность, но выстроенную его желанием и включенную в хозяйство, которое давно налажено и опережает академические интересы.

Другого рисунка, но то же встраивание живой ситуации в программу - в намерении обманутого лисой, обмороженного волка наказать обманщицу. «Хорошо же, - думает, - уж я тебе отплачу, кумушка!» (20). Включается обкатанная программа мести. Перспектива, открытая герменевтическим актом волка (думает как понимает дело), создает сюжет или его эпизод. В поступок втягивает перспектива успеха, в данном случае - восстановление справедливости; захватывает цель наказания зла. Шанс правого поступка появился благодаря тому что выявлен злой. Толкование открывает перспективу наказания зла.

Подумал, думаю, сказал имеют второе значение подступов к прояснению, когда еще не видно, но есть нацеленность на решительное видно (стало быть) в его ожидании и подготовке. «Царь не узнал его, сам с собой думает: что это за человек?» (из сказки). Суждение здесь намечается. Всё нацелено на то, чего еще нет. То, чего нет, может собирать ситуацию вокруг себя не хуже чем то, что есть. Такое думание переходит в видение. «Вот как начнешь эдак один на досуге подумывать, так видишь, что наконец точно нужно жениться» (Гоголь) (21).

По привычке мы подставляем под думание лицо. Вместе с тем вид раньше суждения. Сначала оба, говорить и думать, толкуют в свете вида то, что есть. Из слитного бытия проступают очертания, в том числе фигуры. Сперва молния ясности, созданная светом видно, затем распределение лиц. К лисьему воротнику подвертывается жена и заботливый муж, перспектива наказания преступника дает всплыть фигурам виноватого и того, кто кажется реально способен его наказать. Увиденное подверстывается к исходному видно. Наблюдаемая или ожидаемая перспектива ведет. Схема цели априори имеет и подтягивает к себе то, на что она могла бы лечь.

Этот магнит такой сильный, что в его поле, как уже отмечалось, не существенно, сказано что себе или другому. Больше того, разница между сказал и смолчал, когда поле вида уже сложилось, тоже второстепенна. Грустно, что для расхожих рассуждений о языке она важна. В этой неглубокой воде ходят в основном теоретики языка. Главное правило толкования строится филологами на том, что человек может сказать то, что думает. Но человек думает и говорит всегда только то, что оказалось, не оказалось или показалось. Добрался ли он до того, что оказалось, или застрял в показавшемся, решает. В сравнении с этим невелика разница, сказал ли он то, что кажется, или только подумал. В конце концов то, что и как ему кажется, не может не сказаться; то, что думаешь, не скрыть. О печальном застревании филологии, да и философии, на выдуманных мелочах грустно говорить. Интереснее заметить силу вида: что ничего не видно, тоже видно; когда я о чем-то «ничего не думаю», то скорее всего я отношусь к тому, о чем не принял решения, с необычной для меня серьезностью. Когда я о чем-то «без понятия», открывающаяся мне перспектива так же значительна, как когда я полон идеями. Если ничего, то правда успех этого ничего. Ясность неясности. Поэтому наш язык спокойно называет одним словом думать противоположные вещи: не иметь пока еще никакого мнения и иметь уже определившееся мнение; «я думаю» чуть разным тоном говорится в обоих случаях.

Во французском можно сказать nous autres, мы другие, в значении простого nous, мы. В испанском nosotros, мы-другие, вообще единственный способ сказать мы. В русском такой лексики нет, но есть фразеология: «Люди то, а мы другое» (94). Здесь пример юродивой мудрости языка, который походя с медвежьей грацией угадывает в суть, с трудом открывающуюся философии. Язык ей поэтому нужен как эвристика, прикидка, примерка, догадка о решающем. В своей ежедневной герменевтике язык словно сон о правде. Человек лжет в каждой фразе, его язык в это самое время бредит об истине. A Fulani will lie but he will not make a lying proverb [ 16 ] . В каждой своей догадке язык выводит вещи на чистую воду, готовится к вселенскому апокалипсису, играет, тянется к окончательному прояснению. Он словно шагу не может шагнуть без попутного примеривания в цель. Оказалась вещь или показалась, имя должно ее схватить. Поэтому близорукий говорится о наглом, очки о плуте (32).

Я другой, потому что не вижу себя глядящего. Но эта моя невидимость прежде всего обращает на себя мое внимание. В важном смысле я прежде всего именно себя глядящего вижу. Что я другой, я знаю раньше всего и прежде всех; углом глаз я успеваю заметить, что я ни на что не похож, один из всего невидим. Моя инаковость уводит далеко. В разнице между мною и мной, глядящим на себя глядящего, поместится все что угодно как в бездне.

Мое слово должно вмещать эту широту. Со словом происходит поэтому то же что со мной: оно другое. Оно приходит издалека. «Я сам не говорю, говорящий - другой мне или же я как другой» (33). Вкрадчивая мудрость языка поддерживает онтологическую логику. «Девяты люди» в распространенном анекдоте (48) смешно показывают проблематичность счета людей. Своё только одно; широкому или узкому, поскольку оно своё, несвойственно быть двум и трем.

Мудрость языка остаток древней философии (Аристотель). Неотчетливость знания, отложившегося в слове, становится ловушкой, если гадание на слове обходится без самостоятельной работы. Конечно, философская [работа] может начаться откуда угодно. Вместо феноменологии присутствия можно пожалуй вести и анализ языка. Но тогда надо уметь читать его полустертые следы. То, что я во многих языках выделено фонетически, семантически, фразеологически, должно было бы навести на мысль, что в естественном языке вообще нет способа поставить я в исчисляемый ряд или класс. Когда говорящие это делают, они сбиваются со следа языка и могут впредь опираться уже только на свои мыслительные конструкты. Отвлеченные понятия выстраиваются в воображаемом пространстве, куда вещи допускаются уже только в редуцированном виде. Когда прослушан робкий намек языка, с мыслительными конструктами оперировать легко, как с деталями конструктора.

Нечеткая мысль берет себе откуда-то позволение считать на я, другой, третий. Присматриваясь, она замечает здесь неладность. Красивые неуклюжести типа испанского nosotros в живом языке заставляют задуматься. У теоретиков, которые начинают их толкование без самостоятельной феноменологической работы, грациозный жест языка, всегда многосмысленный, тяжелеет. «Я чувствует себя исключением, единственным в мире», обобщает свои языковые наблюдения Михаил Бахтин. Спрашивается однако, о каком я здесь идет речь. Если о позднем я, которого нет у младенца и которое строгая феноменология не улавливает, то оно вовсе не всегда чувствует себя исключением, чаще идентифицирует себя с группой (не я, люди говорят). Если речь о самости, то она чувствует себя не единственной в мире, а единственным миром. Она во всяком случае получает себя не через исключение, потому что монаде не из чего себя исключать.

Парадокс языка перекликается с философским парадоксом монады. Она явно не «только одна», а с другой стороны монады нельзя считать на «одна, две, три». Моя собранность это вся известная мне монада, второй рядом с ней нет. Монада не имеет окон, зато в себе она не ограниченна, всякая ее частность случайна. Моя единственность совпадает с единственностью монады. Ничего нет вне меня, внутри меня всё я. Ненавязчивая мудрость языка вызов философии. Она должна трезвостью и строгостью компенсировать отсутствие тысячелетнего опыта и коллективного знания.

Только философ, связавший себя работой узнавания себя, в меру возвращения к себе смеет говорить мужественно я. До этого человек обычно прячется в массе. Всеобщее, выверенное через меня говорит, разве я? «Чужое слово
- аналитическое сочетание», формулирует Айрапетян (35). Видно, о чем я скажу, всегда вообще, не мне только. Даже если мне кажется, то не мне одному, и во всяком случае кажется всякая вещь сама, как думается тоже само почти без меня. Сказать себя обязательно для слова, иначе оно немыслимо как персональная грамматика, которой стыдятся [ 17 ] . Видно - то необходимое, на что можно опереться. Из него, как мы говорили, после него только и вокруг его события оформляются фигуры, которые иначе остались бы в тумане. Кто говорит? - вторичный вопрос, отвечая на который, всегда придется вернуться к первому началу: к тому, что показалось и что стало поэтому можно сказать. Оно говорит через меня.

Видно в своем начале, свете, открывает пространство странности. Сама по себе явность не сообщает никаких содержаний. На этой ступени можно говорить об истине явления. Редукция исходного видно к тому, что можно видеть, развертывает стороны исходной странности. Смена аспектов становится неизбежна. Она ведет к путанице, если толкователь упускает из виду правду исходной ясности. Ему требуется всё понимание мысли, слова и действия, какое у него есть. Отрегулировать поочередно все уровни толкования слишком сложно. Правда поэтов, философов, верующих экстатиков достигается уважением к природе, т.е. таким обращением с живым автоматом, которое единственно допустимо: неуправлением им. Отрешенность от автомата природы возможна только при доверии к ней. Это доверие означает ожидание славы при отпускании природы до предела ее возможностей. Отстранение от управления автоматом не бездействие, а подвиг, ведущий к узнаванию себя. Природе той инстанцией, которая может ею управлять, дается свобода размаха в ее правде (сути).

Здесь другое отношении к программе чем подчинение и бунт.

Слово не всегда подчинено расписанию. Айрапетян цитирует Art poétique Верлена, где поэт расстается с литературой и отдается музыке, чтобы бежать из тюрьмы к другому небу (39). Так у Мандельштама поэзия ворованный воздух. Слово и несет на себе всякое расписание, и не ограничивается им. «В начале было слово», выведенное из принадлежности программе своей исходностью. «Это мифологическое отчуждение слова и языка свидетельствует об исконной чужести слова, об изначальной другости говорящего» (42). Слово и вписано в программу, и предшествует ей.

Оторваться от программы трудно. От встроенности в нее просыпаются как от сна. Обычное состояние человека гнозис, вера в независимый смысл всего происходящего. Мы ищем и находим подтверждение направленности истории. Этим оправдывается включение в программы, например питания с завтраком, обедом и чаем.

Рискнувший выйти из программ теряет ориентиры. Вне метрики вещи имеют только характер тожества. Такое тожество - не соответствие вещи идее или самой себе, а простая этость, Sosein. Простое тожество равносильно свету. Здесь можно вспомнить о гераклитовской молнии. Светом тут приходится называть и слышимое, и осязаемое событие. Лучше удерживаться от картинки зримых фигур и говорить шире о явлении (яви), опираясь на родство этих наших слов с греческим αἴσθησις, познающее чувство. Всякую захваченность явью надо понимать широко как зачатие, пробу смерти.

Народная жизнь собирается вокруг знания, слитного с языком. Язык часть человеческого организма (Витгенштейн). Он во всяком случае ближе к телу чем мысль. Задача герменевтики увидеть в нем не культуру, а природу. Мы оправданно прослеживаем историю возникновения десятичного счета, латинских, арабских цифр, но не ищем эпоху, когда числа 3, 7, 12 стали особенными, «круглыми»: они такие всегда, вне времени. Их маркированность объясняют (есть изощренное биологическое объяснение) всегда недостаточно. «Бог Троицу любит» не потому, что когда сосчитали божественные лица Откровения, их оказалось три; наоборот, лиц оказалось столько, потому что Троица самодвижна. «Устойчивое круглое число […] хранит […] прообраз, чью значимость оно сообщает всё новым предметам» (53). Рядом с вечным настоящим природы временные поделки не стоят сами по себе и нуждаются в подпитке системы. «Точное число забывчиво». «Круглые числа праздничные, точные будничные». Айрапетян говорит и пророчески о «гибельности неполного числа» (там же).

Будет ошибкой, если кто-то поспешит сказать, что природными числами нельзя оперировать. Верно, что 7 получено не прибавлением 4 к 3. Но мы не совсем разучились пользоваться круглыми (пифагорейскими) числами. Например, мы знаем и на каждом шагу используем то, что они не нарушают принцип индивидуации. Редукции единственного к унифицированному в них как-то не происходит. Счет явно идет, но не усредненными нивелированными конструктами, а данностями. Так старые меры длины, объема, веса, привязанные к телу, всегда разному, не обезличивали вещи. В счете круглыми числами единственность одного-иного, неповторимость лица, ситуации не нарушается. Как настоящее ставшего и настающего остается базой линейного времени, как бытийная топика остается незаметной базой всякой метрики, так «глубокое» круглое число остается сильнее точного и до сих пор исподволь «подчиняет себе счет» (52).

Среди думающих математиков есть недовольные догматом натурального ряда. Современная математика иногда обходится вообще без числа. Проблема не столько в натуральном ряде, сколько в его интерпретации как последовательности элементов. При таком понимании натурального ряда его бесконечность не может быть актуальной. Движение круглого числа происходит не от приращения к имеющемуся числу элементов еще одного, а от присутствия иного. Иное может отправляться от любого количества, от нуля (ничто) и от бесконечности. Витгенштейн избегает проблемы актуальной бесконечности тем, что строит числовой ряд через отрицание. Он правильно видит, что операция отрицания приложима к чему угодно, включая ничто и себя саму. Числовой ряд у Витгенштейна образован не последовательностью унифицированных элементов, а наслоением тождественных операций [ 18 ] .

Айрапетян напоминает, что в исходном понимании числа счет не предполагал редукции сосчитываемых вещей к элементам класса, т.е. не нарушал принцип индивидуации. Счет первоначально означал сочетание, поставление парами, как мужа с женой или всадника с конем. Он велся таким образом не лицам и существам, которые требовалось сначала нивелировать, а операциям спаривания, которые в акте создания чета из нечета тождественны при любой индивидуальности сочетаемых. Операция сочетания, первичного счета, природна и не редуцирует вещи к конструктам.

Было бы ошибкой относить «неписаную вселенскую религию», скрытую в языке и фольклоре (63), к общему размытому благочестию. Она не имеет и черт гнозиса как веры в программу спасения, которой следуют секты. Почва этой религии - ощущение присутствия родного иного. Но рассыпанные в языке намеки на него не задевают так сильно, как присутствие святого или окружение общины верующих. Конечно, фольклор имеет достоинство ненавязчивого такта. В нем нет интенсивной проповеди, нет сектантской ограниченности. С другой стороны, он предпочитает безличные формы. В Библии божество выступает открытым лицом и требует отчетливого различения. Намеки языка слышит не всякий и они требуют такта от толкователя. В тех же пословицах человек без вкуса выберет свое; так нерешительный и малодушный затвердит себе, что Бог терпел и нам велел. Без ученичества, без общины толкователь не откроет божественного лица. Оно затаится в герменевтических лабиринтах.

Живой опыт своего образует человека. Рискуя не согласиться с Айрапетяном, заметим, что в лексике, в тоне фольклора и, шире, языка своё важнее чем иное. С вглядывания в себя невидимого, глядящего начинается религиозная, научная, философская ответственность. В своём спонтанное начало, ср. выше о просторе между видом и видящим. Не потому ли «если никто, то сам» (74), и «Кто у нас тогда первый начал? Никто. Само началось с первого шага» (75). Мы отнесли бы сюда, к узнаванию иного как своего, те эпизоды волшебной сказки, когда интимным, своим зрением видят то, что было бы нельзя увидеть приборами.

Беда современной культуры в том, что она не культивирует и еще хуже, старается не замечать подобный опыт. Когда он заставляет себя заметить, то кажется уникальным.

«Я раздумывал об этой моей исключительной способности вызывать из “болота” на каждом месте хороших людей, об этом чувстве всеобщего скрытого и всюдного человека - есть ли это качество положительное или отрицательное?». [ 19 ]

Здесь у одинокого Пришвина рядом с хорошей феноменологией две ошибки. Почему увиденное сразу присваивать себе как исключительную способность? Зачем спешить его оценивать с подозрением на недолжность? Трезвее и чище без толкования у Гейзенберга:

«Дома вдоль узких улочек показались мне отдаленными и почти нереальными, словно уже были разрушены и остались только в виде картинок; люди выглядели прозрачными, их тела как бы уже вышли из вещественного мира и можно было еще как-то распознать только их душевную структуру [ 20 ] ».

С хозяйственным сбережением бытия у Льва Толстого:

«Глядел на портреты знакомых писателей 1856 года, всех умерших, живо представлял себе, что это всё тот один Он, к во мне, к проявлялся различно во всех их, который проявляется теперь во всех людях, встречающихся мне […] Ах, если бы всегда не только помнить, но чувствовать это! [ 21 ] ».

Опыт иного дан раньше рассуждения и наблюдения в бытии присутствия как опыт самости. Убеждение, что никакой анализ самости не устранит и не объяснит ее начало в неприступном неуловимом, приходит как откровение. Так же первично ощущение, что кроме абсолютно всего есть еще что-то.

«Был очень холодный ветер, нависла темно-серая туча и никак не уходила никуда, а рядом с ней маленький, черный кусочек тучи […] Я шла с коляской […] и вдруг увидела […] свою фигуру с коляской со стороны […] Я увидела себя извне этого мира […] Одно из немногих моих относительно отчетливых представлений: наша жизнь (если угодно, наш мир) и остальное Нечто».

Странное иное, оно же единственное свое, не идущее в счет и безымянное (59), «иное-родное» [ 22 ] одно способно захватить человека без остатка. Здесь не «фольклорная идея иного». Язык лишь ненавязчиво напоминает то, что так или иначе видно и что отчетливо прорабатывает наука.

«Подлинный состав нашего знания есть всегда: “всё такое-то - и еще что-то иное, неизвестное” [ 23 ] ».

Если пословицы остатки древней мудрости, то прочесть их способна только такая же новая. Фольклор в хорошем случае подтвердит то, что открылось настойчивому взгляду. Правильно толковать его может только мысль, стоящая на своих ногах. Флоренский довольствуется схемой иного, определяя «святой - это прежде всего “не”». Das ganz Andere Рудольфа Отто (58) заглядывает уже в совершенно иное, т.е. и в иное самому иному, напоминая формулу первоначала у Николая Кузанского, non-aliud, неиное. Понятая и продуманная как должно, эта формула позволила бы фольклорные богатства, вводимые Айрапетяном в схему иного, увидеть в свете своего. Айрапетян сам к этому подходит, когда говорит например, что «на острове и время свое» (128), вместо ожидающегося у него «иное» [ 24 ] .

За каждым толкуемым у Айрапетяна топосом стоит центральный опыт. Волшебная сказка - перечень определяющих линий каждой человеческой судьбы. Книга Айрапетяна путешествие по единственной, брошеной родине. Доверие к опыту, к «видно», касание к бытию - назначение его герменевтики. Рядом с этим техника замены слова значением или любая другая вели бы сами по себе только в дурную бесконечность. Герменевтика приближает к впервые открываемой далекости, которую мы не подозревали в нас.
Природа, вообще говоря, имеет много уровней защиты. Айрапетян подчеркивает, цитируя Джамбаттиста Вико (есть более близкие авторитеты), что человек это тело, речь и ум, причем именно в этом порядке (149-150). Язык ближе к телу чем сознание. Мы способны на многое, может быть даже на слишком многое. Мы не умеет пока только понять образ действий живого автомата, каким мы являемся, и дать свободу слову.

Перенесемся напоследок снова ненадолго в условия, где, как на уровне генетических программ, толкования нет, оно жестко исключено или строго запрещено. У монаха, творящего умную исихастскую молитву, слова вобраны в дыхание и сердцебиение так, что их уже не надо произносить, они стали ритмом тела. Разница между словом и бытием здесь исчезает. Понятно, что втягивание тела в слово идет через ломку тела и всего, что втянуто в это событие. Аскеза таким образом требует насилия, но, если можно так сказать, не нового, а вложенного во всё живое при его рождении. Всё, что завязывается, имеет своим катализатором смерть. Чтобы далеко не ходить, во всяком знании (чувстве) зачинается смертное образование.

Что раньше? рождение причина смерти или готовность на смерть причина рождения? То, что развернуто во времени, собрано в настоящем. Не зачатие причина конца, а начало и конец вместе созданы исходной разницей между взглядом и глядящим. В этой исходной разнице мы тонем, видеть ее нам уже нечем. Неведение здесь безусловно. Оно заряжено всеми возможными связями чего угодно с чем угодно. Но какие бы узлы ни завязывало сознание, оно не свяжет исходную странность. Ей не видно начала и конца.

В невидимом до всякого начала берет начало слово, когда мы заботимся о том, чтобы оно имело основание.

[2001 г.]

1. В начале программной статьи «Возникновение герменевтики» (В. Дильтей. Собр. соч., т. 4. М. 2001, с. 237).
2. Л. Толстой. Зап кн № 10, после 30.10.1880 // ПСС, т. 48, с. 328.
3. О.А. Седакова. Церковнославяно-русские паронимы. Материалы к словарю. М., 2005.
4. С. Хоружий. К феноменологии аскезы. М., 1998, с. 262.

5. Вардан Айрапетян. Русские толкования. М., 2000, с. 3.

6. «Понимая […] человек […] получает способность не только воспроизводить явления природы, но и создавать новые, еще неизвестные в природе явления, заставляя элементы вступать в новые, еще не испытанные сочетания. Он начинает как бы творить природу». (О понимании. М., 1996, с. 23.)
7. Ганс Зедльмайр. Искусство и истина. СПб.: Аксиома, 2000, с. 135-136.

8. Там же, с. 135.

9. Ionesco E. Découvertes. Illustrations de l’auteur. Paris: Skira 1969, p. 70-73.
10. С. Хоружий. К феноменологии аскезы…, с. 246.

11. Там же, с. 252.

12. Отличая вольное толкование от исполнительской интерпретации, можно условно называть герменевтикой то и другое.

13. От αὐτὸς μέμαα, сам двинулся.
14. Василий Васильевич Налимов, предложивший это удачное выражение, не говорит, нужно ли в принципе распаковывать мир, довольствуясь как хороший практик тем, что соответствующая деятельность широко распространена.

15. В. Айрапетян. Русские толкования. М.: Языки русской культуры, 2000. В круглых скобках номера страниц этой книги.
16. Sayings of the Fulbe (Fulani) // A treasury of African folklore. The oral literature, traditions, myths, legends, epics, tales, recollections, wisdom, sayings, and humor of Africa by Harold Courlander. New York: Marlowe & Company 1996, p. 38.

17. Мы имеем в виду строгий запрет на изменение языка в его жесткой основе, например в падежных формах, на фоне, например, свободы в замене падежей предложными сочетаниями. Граница между жестким и мягким в языке постоянно меняется, но всегда принадлежит к жесткой базе языка.

18. Строго говоря, описываемое в школьной и справочной литературе возникновение натурального ряда «в связи со счетом отдельных предметов» остается вульгарным толкованием. Эксплицированное Витгенштейном построение натурального ряда чисел через счет операций, а не предметов, имплицитно содержится в аксиоматике Пеано.
19. Пришвин, дневниковые записи 3.6 и 7.6.1939 и 10.5.1942, цит. по: Айрапетян, с. 122.

20. Вернер Гейзенберг, Часть и целое, XIV, начало.

21. Дневник 14.1.1907, цит. по: Айрапетян, с. 123.
22. Выражение О. Лебедевой.

23. С. Л. Франк, цит. по: Айрапетян, с. 56.
24. К особенности островного времени можно вспомнить аристотелевскую «Физику» IV 11, начало, где упоминаются спящие на Сардинии люди, для которых время стоит.

Текст, Ломтик жизни, Философия, Оле Тойво, Образ

Previous post Next post
Up