Баррикада у площади Бастилии. Париж. 1848 г.
Несостоявшаяся казнь петрашевцев на Семеновском плацу. Петербург. 22 декабря 1849 г. Рисунок Б. Покровского 1949 г.
«Вечное Возвращение»
Всё, что будет, всё, что было, -
Два лица одной медали.
Тот, кому б ума хватило,
Мог бы знать конец в начале.
Здесь в летящем настоящем,
Вечность - в самом вечном смысле!
А о бренном, преходящем
Сам с собою поразмысли.
Путь один на этом свете
Всех живущих ожидает.
Многие тысячелетья
Мiр хохочет и рыдает.
Изменяются лишь маски,
Так еще ль тебе не ясно -
Ты ведь был обманут часто, -
Страх и чаянья напрасны.
Не страшись, когда мошенник
Лезет в гору хамовато:
У него - палата денег,
У тебя - ума палата.
Не надейся, что изменой
Купишь место в стае сбродной.
Он - пузырь из мыльной пены,
Жизнь - волна в пустыне водной.
Звучной песнею сирены
Ловит мiр тебя в тенета,
Чтобы ты шагнул со сцены
В глубину водоворота.
Будь мудрей, постой в сторонке,
Стань безликим и безгласным,
Не сворачивая с дороги
Ни к призыву, ни к соблазну.
Михай ЭМИНЕСКУ «Глосса» (1883 г.).
Перевод А. Бродского.
«Народы Европы до того созрели, что порешили жить самостоятельно, для самих себя. Франция, по обыкновению, подала пример. За ней последовали Германия и Италия. Авторитет лиц уничтожен, и на место его водворен авторитет человечности, законности и права. Холопы нравственные и политические возмущены. Они называют это безначалием, своевольным ниспровержением освященного преданием порядка. Но ведь порядок, по их мнению, в том, чтобы масса людей пребывала в скотской неподвижности и страдала ради величия и благополучия немногих. Оно, может быть, и верно для некоторых обществ... азиатских.
Но народы Европы приобрели себе право - и приобрели не дешевой ценой - право быть тем, чем они хотят быть. И вот настала пора увенчания их кровных трудов, исполнения их горячих обетов. Пусть их с Богом идут к своей великой судьбе. Без сомнения, они не осуществят всех идеалов человеческого разума. У них будут и свои тревоги, и свои страдания, и свои жертвы. Но у человека и бедствия да будут человеческие, и, конечно, в них больше отрадного, чем в благе, какое человек похищает у животного. На земле мало непреложных истин, но одна из самых несомненных та, что все живущее должно жить по законам своей природы, и кому суждено ходить среди тварей с головою поднятою вверх и с мыслью в голове, тот не совершит ничего хорошего, опустясь на низшую степень существ.
Но, по мере того как в Европе решаются вопросы всемiрной важности, у нас тоже разыгрывается драма, нелепая и дикая, жалкая для человеческого достоинства, комическая для постороннего зрителя, но невыразимо печальная для лиц, с ней соприкосновенных. Несколько убогих литераторов, с Булгариным, Калашниковым и Борисом Федоровым во главе, еще до европейских событий пытались очернить в глазах правительства многие из наших журналов, особенно “Отечественные записки” и “Современник”.
Но едва раздался гром европейских переворотов, как в качестве доносчиков выступили и лица, гораздо более сильные и опасные. Граф [С.Г.] Строганов, бывший попечитель Московского университета, движимый злобой на министра народного просвещения [графа С.С.] Уварова, который был причиною увольнения его от должности попечителя, представил Государю записку об ужасных идеях, будто бы господствующих в нашей литературе - особенно в журналах - благодаря слабости министра и его цензуры. Барон [М.А.] Корф, желая свергнуть графа [С.С.] Уварова, чтобы занять его пост, представил другую такую же записку. И вот в городе вдруг узнают, что вследствие этих доносов учрежден комитет под председательством морского министра, князя [А.С.] Меншикова, и с участием следующих лиц: [Д.П.] Бутурлина, [барона М.А.] Корфа, графа [А.Г.] Строганова (брата бывшего попечителя), [П.И.] Дегая и [Л.В.] Дубельта.
Цель и значение этого комитета были облечены таинственностью, и оттого он казался еще страшнее. Наконец постепенно выяснилось, что комитет учрежден для исследования нынешнего направления русской литературы, преимущественно журналов, и для выработки мер обуздания ее на будущее время.
Панический страх овладел умами. Распространились слухи, что комитет особенно занят отыскиванием вредных идей коммунизма, социализма, всякого либерализма, истолкованием их и измышлением жестоких наказаний лицам, которые излагали их печатно или с ведома которых они проникли в публику. “Отечественные записки” и “Современник”, как водится, поставлены были во главе виновников распространения этих идей. Министр народного просвещения не был приглашен в заседания комитета; ни от кого не требовали объяснений; никому не дали знать, в чем его обвиняют, а между тем обвинения были тяжкие.
Ужас овладел всеми мыслящими и пишущими. Тайные доносы и шпионство еще более усложняли дело. Стали опасаться за каждый день свой, думая, что он может оказаться последним в кругу родных и друзей...»
Из дневника цензора А.В. Никитенко. Запись от 25 апреля 1848 г.
«С первых дней парижской февральской революции самые неожиданные события сменялись в Европе одни другими. Небывалые реформы Пия IX отозвались восстаниями в Милане, Венеции, Неаполе; взрыв свободных идей в Германии вызвал революции в Берлине и Вене. Казалось, готовится какое-то общее перерождение всего европейского мiра. Гнилые основы старой реакции падали, и новая жизнь зачиналась во всей Европе. Но в то же время в России господствовал тяжелый застой; наука и печать всё более и более стеснялись, и придавленная общественная жизнь ничем не проявляла своей деятельности. Из-за границы проникала контрабандным путем масса либеральных сочинений, как ученых, так и чисто литературных; во французских и немецких газетах, несмотря на их кастрированье, безпрестанно проходили возбудительные статьи; а между тем у нас, больше, чем когда-нибудь, стеснялась научная и литературная деятельность, и цензура заразилась самой острой книгобоязнью.
Понятно, как все это действовало раздражительно на молодых людей, которые, с одной стороны, из проникающих из-за границы книг знакомились не только с либеральными идеями, но и с самыми крайними программами социализма, а с другой - видели у нас преследование всякой мало-мальски свободной мысли; читали жгучие речи, произносимые во французской палате, на франкфуртском съезде, и в то же время понимали, что легко можно пострадать за какое-нибудь недозволенное сочинение, даже за неосторожное слово.
Чуть не каждая заграничная почта приносила известие о новых правах, даруемых, волей или неволей, народам, а между тем в русском обществе ходили только слухи о новых ограничениях и стеснениях. Кто помнит то время, тот знает, как все это отзывалось на умах интеллигентной молодежи.
И вот в Петербурге начали мало-помалу образовываться небольшие кружки близких по образу мыслей молодых людей, недавно покинувших высшие учебные заведения, сначала с единственной целью сойтись в приятельском доме, поделиться новостями и слухами, обменяться идеями, поговорить свободно, не опасаясь постороннего нескромного уха и языка. […]
В кружке получались только и передавались друг другу недозволенные в тогдашнее время книги революционного и социального содержания, да разговоры большею частию обращались на вопросы, которые не могли тогда обсуждаться открыто. Больше всего занимал нас вопрос об освобождении крестьян, и на вечерах постоянно рассуждали о том, какими путями и когда может он разрешиться.
Иные высказывали мнение, что ввиду реакции, вызванной у нас революциями в Европе, правительство едва ли приступит к решению этого дела и скорее следует ожидать движения снизу, чем сверху. Другие, напротив, говорили, что народ наш не пойдет по следам европейских революционеров и, не веруя в новую пугачевщину, будет терпеливо ждать решения своей судьбы от верховной власти. В этом смысле с особенной настойчивостью высказывался Ф. М. Достоевский».
Из воспоминаний писателя А.П. Милюкова, близкого петрашевцам.
«Характер собраний у Петрашевского был чисто учено-политический; цель же их была: перемена существующего в России порядка вещей, образовать людей, совершенно сходных в своих идеях и взглядах на предметы, чтобы, в случае какой-либо перемены в правлении или мятежа, тотчас нашлись люди, согласные в своих началах, готовые в первом случае занять правительственные места, а во втором - начальствовать над массами. Действовал Петрашевский и его соучастники; во-первых, на будущее поколение через учителей; во-вторых - на массы через служащих лиц, которые обязывались представлять все действия администрации в черном виде, подлыми и неправильными, и таким образом, приучая массу ненавидеть лиц, имеющих в руках какую-либо административную власть, и вооружать ее против самой власти...»
Письмо шефа жандармов графа А.Ф. Орлова московскому генерал-губернатору графу А.А. Закревскому от 25 апреля 1849 г.
«Да, если желать лучшего есть либерализм, вольнодумство то в этом смысле, может быть, я вольнодумец. Я вольнодумец в том же смысле, в котором может быть назван вольнодумцем и каждый человек который в глубине сердца своего чувствует себя вправе быть гражданином, чувствует себя вправе желать добра своему отечеству потому что находит в сердце своем и любовь к отечеству, и сознание, что никогда ничем не повредил ему.
Но это желание лучшего было в возможном или в не возможном? Пусть уличат меня что я желал перемен и переворотов насильственно, революционерно, возбуждая желчь и ненависть! Но я не боюсь улики, ибо никакой донос в свете не отнимет от меня и не прибавит мне ничего никакой донос не заставит меня быть другим, чем я на самом деле.
В том ли проявилось мое вольнодумство, что я говорил вслух о таких предметах, о которых другие считают долгом молчать, не потому, чтобы опасались сказать что-нибудь против правительства (этого и в мысли не может быть!), но потому, что, по их мнению, предмет такой, о котором уже принято не говорить громко? В этом ли? Но меня всегда даже оскорбляла эта боязнь слова скорее способная быть обидой правительству, чем быть ему приятною.
И в самом деле, зачем правому человеку спасаться за себя и за свое слово? Это значит полагать, что законы недостаточно ограждают личность и что можно погибнуть из-за пустого слова, из-за неосторожной фразы. Но зачем же мы сами так настроили всех, что на громкое откровенное слово, сколько-нибудь похожее на мнение, высказанное прямо без утайки, уже смотрят как на эксцентричность!
Мое мнение, что если бы мы все были откровеннее с правительством, то было бы гораздо лучше для нас самих. Мне всегда было грустно видеть, что мы все как будто инстинктивно боимся чего-то; что сойдемся ли мы, например, толпой в публичном месте, - мы смотрим друг на друга недоверчиво, исподлобья, косимся по сторонам, подозреваем кого-то, Заговорит ли кто-нибудь, например, о политике, то заговорит непременно шепотом и с самым таинственным видом, хотя бы республика была так же далека от его идей, как и Франция.
Скажут: “Оно и лучше, что у нас не кричат на перекрестках”. Без сомнения, никто и слова не скажет против этого; но излишнее умолчание, излишний страх наводят какой-то мрачный колорит на нашу обыденную жизнь, который кажет всё в безрадостном, неприветливом свете, и, что всего обиднее, колорит этот ложный; ибо весь этот страх безпредметен, напрасен (я верю в то)…»
Из объяснения Ф.М. Достоевского по делу петрашевцев Следственной комиссии.
«С нашими негодными, недоверчивыми, всего опасающимися Царями и многочисленным Их Семейством, в котором ни один член не обещает ничего доброго, с невежеством министров и всего правительства, решительно нет надежды на нововведение».
Из письма петрашевца Д.Д. Ахшарумова, сына генерала в Следственную комиссию. 15 мая 1849 г.
«О наших коммунистах ничего не слыхать, над ними производится суд. То, что рассказывали в первые дни, если не преувеличено, так гадко, так мерзко, что нельзя довольно благодарить Бога, что их вовремя переловили. Сочувствия они ни в ком не возбудили, а презрение во всех».
Из письма А.О. Смирновой-Россет Н.В. Гоголю. 13 мая 1849 г.
«…Собрания Петрашевского не представляли собой организованного тайного общества; он и без этого достигал своей цели вернее и безнаказаннее, чем достигал бы оной посредством тайного общества, - средства более опасного, которое легче могло бы пробудить совесть завлеченного и скорее повести к открытию злоумышления, тогда как тут и раскаявшийся и не разделявший мнений Петрашевского, оставляя его собрания, не считал противным своей совести не доносить о них, как о собраниях обыкновенных. […]
Побудительными причинами к сему были: недозрелая, заносчивая ученость, праздность, неудовлетворенное самолюбие или честолюбие, неудовлетворенные житейские нужды, желание создать себе значительность, хвастовство либеральными мнениями и притязание на глубокомыслие и на дарование».
Из Всеподданнейшего доклада Следственной комиссии Императору Николаю I. Сентябрь 1849 г.
«Дело не имеет придаваемой ему важности, но важность оно имеет как по букве закона, так и по современной язве века».
Из приговора Военно-судной комиссии по делу петрашевцев.
Потом был Семеновский плац…
«“Монстров” и “мошенников” между нами, петрашевцами, не было ни одного (из стоявших ли на эшафоте, или из тех, которые остались нетронутыми, - это всё равно). Не думаю, чтобы кто-нибудь стал опровергать это заявление мое. Что были из нас люди образованные - против этого, как я уже заметил, тоже, вероятно, не будут спорить. Но бороться с известным циклом идей и понятий, тогда сильно укоренившихся в юном обществе, из нас, без сомнения, еще мало кто мог. Мы заражены были идеями тогдашнего теоретического социализма. Политического социализма тогда еще не существовало в Европе, и европейские коноводы социалистов даже отвергали его. […] Все эти тогдашние новые идеи нам в Петербурге ужасно нравились, казались в высшей степени святыми и нравственными и, главное, общечеловеческими, будущим законом всего без исключения человечества. Мы еще задолго до парижской революции 48 года были охвачены обаятельным влиянием этих идей. Я уже в 46 году был посвящен во всю правду этого грядущего “обновленного мiра” и во всю святость будущего коммунистического общества еще Белинским».
Ф.М. Достоевский Дневник писателя. 1873 год. «Одна из современных фальшей».
«Сегодня 22 декабря нас отвезли на Семеновский плац. Там всем нам прочли смертный приговор, дали приложиться к кресту, переломили над головою шпаги и устроили наш предсмертный туалет (белые рубахи). Затем троих поставили к столбу для исполнения казни. Я стоял шестым, вызывали по трое, следовательно, я был во второй очереди и жить мне оставалось не более минуты. Я вспомнил тебя, брат, всех твоих; в последнюю минуту ты, только один ты, был в уме моем, я тут только узнал, как люблю тебя, брат мой милый! Я успел тоже обнять Плещеева, Дурова, которые были возле, и проститься с ними. Наконец ударили отбой, привязанных к столбу привели назад, и нам прочли, что Его Императорское Величество дарует нам жизнь. Затем последовали настоящие приговоры».
Из письма Ф.М. Достоевского брату Михаилу из Петропавловской крепости. 22 декабря 1849 г.
«Достоевский был несколько восторжен, вспоминал “Последний день осужденного на смерть” Виктора Гюго и, подойдя к Спешневу, сказал: “Nous serons avec le Christ” (“Мы будем вместе со Христом”). “Un peu de poussièr” (“Горстью праха”) - отвечал тот с усмешкою».
Из «Записки о деле петрашевцев» Ф.Н. Львова.
«Что же с душой в эту минуту делается, до каких судорог ее доводят?.. Кто сказал, что человеческая природа в состоянии вынести это без сумасшествия? Зачем такое ругательство, безобразное, ненужное, напрасное? Может быть, и есть такой человек, которому прочли приговор, дали помучиться, а потом сказали: “Ступай, тебя прощают”. Вот этакой человек, может быть, мог бы рассказать. Об этой муке и об этом ужасе и Христос говорил. Нет, с человеком так нельзя поступать!»
Ф.М. Достоевский. «Идиот».
«Мы, петрашевцы, стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния. Без сомнения, я не могу свидетельствовать обо всех; но думаю, что не ошибусь, сказав, что тогда, в ту минуту, если не всякий, то, по крайней мере, чрезвычайное большинство из нас почло бы за безчестье отречься от своих убеждений. Это дело давнопрошедшее, а потому, может быть, и возможен будет вопрос: неужели это упорство и нераскаяние было только делом дурной натуры, делом недоразвитков и буянов? Нет, мы не были буянами, даже, может быть, не были дурными молодыми людьми.
Приговор смертной казни расстреляньем, прочтенный нам всем предварительно, прочтен был вовсе не в шутку; почти все приговоренные были уверены, что он будет исполнен, и вынесли, по крайней мере, десять ужасных, безмерно страшных минут ожидания смерти.
В эти последние минуты некоторые из нас (я знаю положительно), инстинктивно углубляясь в себя и проверяя мгновенно всю свою, столь юную еще жизнь, может быть, и раскаивались в иных тяжелых делах своих (из тех, которые у каждого человека всю жизнь лежат в тайне на совести); но то дело, за которое нас осудили, те мысли, те понятия, которые владели нашим духом, представлялись нам не только не требующими раскаяния, но даже чем-то нас очищающим, мученичеством, за которое многое нам простится! И так продолжалось долго».
Ф.М. Достоевский Дневник писателя. 1873 год. «Одна из современных фальшей».
«Брат, береги себя и семью, живи тихо и предвиденно. Думай о будущем детей твоих... Живи положительно. […] Как оглянусь на прошедшее да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, в неуменье жить; как не дорожил я им, сколько раз я грешил против сердца моего и духа, - так кровью обливается сердце мое. Жизнь - дар, жизнь - счастье, каждая минута могла быть веком счастья. […] Помни же, что я говорил тебе: рассчитай свою жизнь, не трать ее, устрой свою судьбу, думай о детях».
Из письма Ф.М. Достоевского брату Михаилу из Петропавловской крепости. 22 декабря 1849 г.
«Не годы ссылки, не страдания сломили нас. Напротив, ничто не сломило нас, и наши убеждения лишь поддерживали наш дух сознанием исполненного долга. Нет, нечто другое изменило взгляд наш, наши убеждения и сердца наши (я, разумеется, позволяю себе говорить лишь о тех из нас, об изменении убеждений которых уже стало известно и тем или другим образом засвидетельствовано ими самими). Это нечто другое было непосредственное соприкосновение с народом, братское соединение с ним в общем несчастии, понятие, что сам стал таким же, как он, с ним сравнен и даже приравнен к самой низшей ступени его.
Повторяю, это не так скоро произошло, а постепенно и после очень-очень долгого времени. Не гордость, не самолюбие мешали сознаться. А между тем я был, может быть, одним из тех (я опять про себя одного говорю), которым наиболее облегчен был возврат к народному корню, к узнанию русской души, к признанию духа народного.
Я происходил из семейства русского и благочестивого. С тех пор как я себя помню, я помню любовь ко мне родителей. Мы в семействе нашем знали Евангелие чуть не с первого детства. Мне было всего лишь десять лет, когда я уже знал почти все главные эпизоды русской истории из Карамзина, которого вслух по вечерам нам читал отец. Каждый раз посещение Кремля и соборов московских было для меня чем-то торжественным. У других, может быть, не было такого рода воспоминаний, как у меня.
Я очень часто задумываюсь и спрашиваю себя теперь: какие впечатления, большею частию, выносит из своего детства уже теперешняя современная нам молодежь? И вот если даже и мне, который уже естественно не мог высокомерно пропустить мимо себя той новой роковой среды, в которую ввергло нас несчастие, не мог отнестись к явлению перед собой духа народного вскользь и свысока, - если и мне, говорю я, было так трудно убедиться наконец во лжи и неправде почти всего того, что считали мы у себя дома светом и истиной, то каково же другим, еще глубже разорвавшим с народом, где разрыв преемствен и наследствен еще с отцов и дедов?..»
Ф.М. Достоевский Дневник писателя. 1873 год. «Одна из современных фальшей».