Ф.М. Достоевский. Снимок этот сделан известным фотографом Михаилом Михайловичем Пановым (1836†1897) в Москве 9 июня 1880 г. сразу же после знаменитой речи Достоевского о Пушкине.
Об этом, считающимся лучшим, фотопортрете великого русского писателя, передающем то особое задумчивое и, одновременно, умиротворенное состояние Федора Михайловича, художник И.М. Крамской, хорошо знавший и писателя и фотографа, высказался следующим образом: «Фотографии редко дают сумму всего, что лицо человеческое в себе заключает: в снимке Панова явилось счастливое и редкое исключение».
«Страдание без вины»: Русский взгляд
«Для чего ты меня испытуешь?»
Алёша КАРАМАЗОВ.
Не только Православная Церковь, но и Русская (в основе своей христианская) мысль старалась осознать смысл, цену и саму возможность человеческой жертвы, причем не только в символическом, а даже и в самом прямом понимании этого слова.
Одним из тех, кто попытался дать на эти вопросы предельно честные и глубокие ответы, был Федор Михайлович Достоевский.
Размышления об этом можно найти едва ли не во всех его романах и «Дневнике писателя». Однако наиболее сконцентрировано сделал он это в известной Пушкинской речи 1880 года.
«…Разве может человек, - обращался Достоевский к собравшейся на чествование Пушкина публике, - основать свое счастье на несчастье другого?
Счастье не в одних только наслаждениях любви, а и в высшей гармонии духа. Чем успокоить дух, если назади стоит нечестный, безжалостный, безчеловечный поступок? […]
…Какое же может быть счастье, если оно основано на чужом несчастии?
Позвольте, представьте, что вы сами возводите здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой.
И вот представьте себе тоже, что для этого необходимо и неминуемо надо замучить всего только лишь одно человеческое существо, мало того - пусть даже не столь достойное, смешное даже на иной взгляд существо, не Шекспира какого-нибудь, а просто честного старика, мужа молодой жены, в любовь которой он верит слепо, хотя сердца ее не знает вовсе, уважает ее, гордится ею, счастлив ею и покоен.
И вот только его надо опозорить, обезчестить и замучить и на слезах этого обезчещенного старика возвести ваше здание!
Согласитесь ли вы быть архитектором такого здания на этом условии? Вот вопрос.
И можете ли вы допустить хоть на минуту идею, что люди, для которых вы строили это здание, согласились бы сами принять от вас такое счастие, если в фундаменте его заложено страдание, положим, хоть и ничтожного существа, но безжалостно и несправедливо замученного, и, приняв это счастие, остаться навеки счастливыми?»
Федор Михайлович Достоевский на смертном одре 29 января 1881 года. Рисунок И.Н. Крамского. Бумага, соус, итальянский карандаш.
Двадцать один год спустя, в предисловии ко второму изданию своей книги «Легенда о Великом Инквизиторе Ф.М. Достоевского», другой русский писатель и философ Василий Васильевич Розанов так рассуждал о поставленных в той речи вопросах, принятых, но едва ли до конца понятых и теми, кто тогда слушал и теми, кто потом ее читал:
«…Тут поставлен некоторый кардинальный вопрос: можно ли вообще на чьих-нибудь костях, и даже проще - на чьей-нибудь обиде, воздвигнуть, так сказать, нравственный Рим, вековечный, несокрушимый?
Или, еще острее поворот спора: если некоторый нравственный Рим, с предположениями на вековечность, построен на чьих-нибудь костях, но так искусно и с такими оговорками положенных, что не минуту, не год, но века человечество проходило мимо этих костей, даже не замечая трупика, отворачиваясь от него, презирая его, хотя о нем и сознавая все время: то вправе ли мы долее считать и надеяться, что этот уже воздвигнувшийся Рим вековечен, имеет вечное и согласное себе благословение в сердцах человеческих и благоволение свыше?..
Вот вопрос…»
Посмертная маска Ф.М. Достоевского, снятая Л.А. Бернштамом. 1881 г.
К этому своему рассуждению Розанов присовокуплял страшную быль, заставляющую задуматься о часто прячущихся за словами реальных кровавых смыслах.
«Лет шесть назад, - пишет Василий Васильевич, - мне пришлось выслушать рассказ приезжего с моей родины […]
Неподалеку от Костромы, в перелесках, которыми начинаются необозримые заволжские леса, найдено было тельце младенца-мальчика, около года, одинокое, но цельное и нетронутое. Привезли его в Кострому, и как неизвестные тела нельзя предавать земле без вскрытия, то его и вскрыли. Нашли в желудке и костях и тканях особенное перерождение, которое происходит от голодной смерти.
Дело было летом, и, очевидно, мальчик все ползал около деревьев, может быть, заползал в кусты, может быть, сваливался в ямку и из нее карабкался, и по крайней мере это длилось неделю. В конце, вероятно, он потерял голос, но первые дни, верно, кричал: “Мама! Мама!”
Боялся он? Не боялся ночью? Как он относился к чувству голода, т.е. что понимал об этом? Что такое боль голода, сильна ли? Ведь это не местная и не острая боль?
Ничего не умею представить себе о душе и воображении, сознании мальчика, но кое-что, верно, было, уж по крайней мере коротенькое-то это “мама! мама!”.
Но “мама”, верно, была уже далеко, хотя, может быть, день-то и постояла поблизости за деревом, тоже следя, куда поползет мальчик и как он будет ее искать. К годовому ребенку любовь уже совершенно сформировавшаяся, не одна инстинктивная, но и сознательная, сердечная, острая, щемящая, - и этим только и можно объяснить, что она не имела сил убить его (верно, тайного своего ребенка), а оставила в лесу с тупой надеждой, что кто-нибудь пройдет мимо, пожалеет и поднимет.
Но, верно, он отполз в сторону, и люди проходили дорогой, а в сторону не заглянули.
По всей обстановке видно, что до году мальчик скрывался где-нибудь на стороне, а затем по каким-нибудь обстоятельствам матери пришлось взять его, и вот она понесла было домой, но не донесла, ноги задрожали, ум помутился: ведь за это и родной отец привычно выгоняет дочерей вон из дому, что же скажут чужие, не отцы, соседи, священник?
И руки разжались, и младенец выпал на дорогу; но не нашлось для него “дочери фараоновой”…»
Продолжение следует.