Статья опубликована в посвященном гуманитарным исследованиям электронном журнале
"Софияполис", №1, 2021. С сайта журнала.
__________
Десятый круг ада
Варлам Тихонович Шаламов (1907-1982) занимает особое место в мартирологе русской культуры не потому, что провел двадцать лет в концлагере и в полной мере сумел выразить в своей скупой и лаконичной прозе ужасную правду об адском эксперименте сталинского тоталитаризма, но также и потому, что обнаружил антропологическую границу, отделяющую человека от недочеловека. Рассказы Шаламова - это своеобразная пытка читательского сознания, водимого писателем по кругам колымского ада; но в отличие от дантовского ада - чисто ментальной конструкции, сотворенной поэтической фантазией итальянского автора, - в них почти нет метафор, аллегорий или ссылок на потаенный эзотерический смысл. Проза Шаламова - это род мемуаров, воспроизводящих с дотошной скрупулезностью протокола голые факты и только. Но эти последние настолько жестоки и бесчеловечны, что в сознании читателя невольно возникает сомнение в их достоверности. Русский писатель не пытается ни преуменьшить неумолимую жестокость правды, ни сгладить суровую беспощадность той эпохи, которую уготовила ему судьба. Он принадлежит к тому редкому художественному типу, который не признает принципа имманентной недостаточности реальности и не ставит своей целью как-то дополнить или приукрасить ее в своем воображении. Для него реальность - это высшая инстанция художественного суждения, не позволяющая держаться вдали от нее или смягчить суровую правду ее приговора.
Как никто другой современный художник, Шаламов "жестокий" писатель, но он жесток потому, что сама жизнь в концлагере - предмет его повествования - это обнаруженная кровоточащая плоть, лишенная каких- либо украшений, свойственных человеческому существованию в более или менее естественных и нормальных условиях. Сам художественный язык писателя - простой, сухой, без всякого намека на изыск - соответствует тем ощущениям, которые он испытал во время своих скитаний по кругам колымского ада. Двадцать лет спустя после своего возвращения с Колымы Шаламов сетовал на то, что богатство языка может обернуться невольным искажением инстинктивно-примитивного жизнечувствия, которое было навязано ему жестокой эпохой. "Ни разу я в эти годы не восхитился пейзажем ..., ни разу я не нашел в себе силы для энергичного возмущения. Я думал обо всем покорно и тупо. Эта нравственная и духовная тупость имела одну хорошую сторону - я не боялся смерти и спокойно думал о ней. Больше, чем мысль о смерти, меня занимала мысль об обеде, о холоде, о тяжести работы ... Как вернуть себя в это состояние и каким языком об этом рассказать?" (3, 38-39).
В "Колымских рассказах" существует минимальное расстояние между фактом и его художественным преображением, там нет места вымыслу, а сам факт, взятый в его голой реальности, освобожденный от всего того, чем он не является, становится беспощадным в своей правдивости художественным символом. Как никакой другой свидетель адских экспериментов тоталитаризма, Шаламов развертывает перед нами ужасную правду о разрушении человеческого в человеке, о низведении его до уровня примитивно-агрессивного "существователя", озабоченного только тем, как бы ему выжить.
Как-то Достоевский сказал: "Одного только боюсь - быть недоступным моих собственных страданий". В нечеловеческих условиях Колымы Шаламов сумел сохранить свое достоинство, соразмерное своим страданиям. Но его "Колымские рассказы" - это также свидетельство о том, как ежедневная борьба за выживание неизбежно приводит к обезображиванию образа человеческого в человеке, к необратимым нравственным утратам. Опыт писателя убеждает: никакая любовь, никакое сострадание не способны изгладить в душе узника следы инфернального прошлого. Никто не стал, пройдя круги северного ада и вернувшись к нормальной жизни, духовно чище или нравственно возвышеннее; напротив, каждый бывший заключенный был вынужден в себе нести, как неизбывное заклятие, как вечный крест, бремя воспоминаний о нечеловеческом существовании. Вот своеобразный "счет" моральных утрат, приговоренного к колымскому аду и чудом сумевшего уцелеть: "Каждая минута лагерной жизни - отравленная минута. Там много такого, чего человек не должен знать, не должен видеть, а если видел - лучше ему умереть. Заключенный приучался там ненавидеть труд - ничему другому и не может он там научиться. Он обучается там лести, лганью, мелким и большим подлостям, становится эгоистом. Моральные барьеры отодвинулись куда-то в сторону. Оказывается, можно делать подлости и все же жить. Можно лгать - и жить. Можно обещать - и не исполнять обещаний и все-таки жить. Оказывается, человек, совершивший подлость, не умирает. Он приучается к лодырничеству, к обману, к злобе на всех и вся. Он винит весь мир, оплакивая свою судьбу. Он чересчур высоко ценит свои страдания, забывая, что у каждого человека есть свое горе. К чужому горю он разучился относиться сочувственно - он просто его не понимает, не хочет понимать. он приучается ненавидеть людей. Он боится - он трус. Он боится повторений своей судьбы - боится доносов, боится соседей, боится всего, чего не должен бояться человек" (2, 141). И уж, конечно, Колыма не была чистилищем, где закалялся характер и укреплялся моральный дух в ожидании благодатного искупления. Это был самый настоящий ад, в котором никто не питал никаких надежд вернуться на волю живым.
Несмотря на то, что автор "Колымских рассказов" обладал стойким характером, он никогда не впадал в искушение считать себя героем, способным вынести все муки ада и не растерять своих моральных качеств. В отличие от Джорджа Сантаяны, сказавшего, что "герой переживает драму в мире, переставшем быть драматическим", шаламовский узник мог бы сказать, что он не способен осознать себя героем в мире, исполненным драмы, ибо сама драма в силу повседневности страданий и смерти утратила свой драматизм. Если узнику, полагает Шаламов, удалось, несмотря ни на что, выжить и сохранить в себе определенные качества, то это не столько его личная заслуга, сколько результат стечения обстоятельств. Любой заключенный, какой бы героической личностью он ни был, пройдя через концлагерь, мог сломаться: никто не рассчитывал выйти оттуда живым, а тем более сохранить прежнее человеческое обличие.
Существует немалое количество описаний ада, как такого "пространства-времени", внутри которого осужденные приговорены к вечному искуплению своей неизгладимой вины. По моему мнению, лучшее определение этого зловещего "места-события" принадлежит Эмилю Чьорану. С его точки зрения, "ад - это такое настоящее, которое никуда не движется, это напряжение монотонности, это вечность, обращенная вспять, которая ни к чему не приводит, даже - к смерти. Если время, которое течет и размывается, дает какое-то скорбное утешение на надежду, то чего можно ожидать здесь на самой глубине бездны, откуда уже и упасть-то дальше нельзя, где не существует даже надежды на другую пропасть? Чего следует ожидать от вездесущего зла, которое повсюду подстерегает нас и которое одно и существует, кажется, в целом мире?" (4, 147) Из этого определения следует, что ад - это такое "место", где время уже не течет, где нет ни прошлого, ни будущего, а есть одно только монотонное настоящее, исполненное невыразимых страданий. Колымский ад - это скорбная дорога на эшафот, вступив на которую узник знает, что он будет скоро казнен, но не знает только когда.
Воспоминания, ностальгия по прошлому угрожают заключенному нравственной пыткой: вместо облегчения они лишь растравляют его душевные раны. А жить надеждой - еще мучительнее! В нацистских концлагерях всех слабых и больных убивали в газовых камерах, а остальные заключенные сохраняли какую-то крупицу надежды на освобождение вслед за разгромом фашистских войск. Знаменитый австрийский психиатр Виктор Франкл (бывший узник нацистских концлагерей) приводит следующее изречение Фридриха Ницше: "Кто имеет то, во имя чего ему следует жить, тот способен выдержать любое как". С точки зрения Франкла, заключенным необходимо было внушить себе то, для чего они должны жить с тем, чтобы, укрепив свой дух, они смогли бы вынести ужасное бремя своего непереносимого существования. "Несчастен был тот, - заключает австрийский психиатр, - кто не видел никакого смысла, не имел никакого намерения, а потому и никакой цели в том, чтобы жить, - этот заведомо был обречен" (7, 78).
Шаламов не отрицает того, что многие узники имели какую-то экзистенциальную опору, которая приносила им определенное облегчение и поддерживало в их душах слабый уголек надежды. "Я знаю, - пишет В. Шаламов, - что у каждого человека здесь было свое самое последнее, самое важное, то, что помогало жить, цепляться за жизнь, которую так настойчиво и упорно у нас отнимали" (2, 112). Однако на Колыме, где время уже не течет (это не значит, что оно перестало быть ненадежным и угрожающим; время остановилось потому, что оно - непредсказуемо, потому что каждый день мог оказаться последним для обитателя мертвого дома), надежда могла превратиться в пытку, способную лишь усугубить страдания узников. "Надежда для арестанта - всегда кандалы, надежда всегда несвобода. Человек, надеющийся на что-то, меняет свое поведение, чаще кривит душой, чем человек, не имеющий надежды" (Там же, 233).
В условиях, когда утрачена граница между жизнью и смертью, уповать на будущее, лелеять надежду на то, что можно обмануть свою судьбу, - это значит предаваться опасному искушению, способному породить лишь пустые иллюзии и тем самым уменьшить инерцию жизненного инстинкта. Колымский ад не облегчал презрение к смерти уважением к жизни. Инстинктивно заключенный сознавал, что он принадлежит не жизни, а смерти, а потому сегодня воспринималось им не как промежуточный пункт между вчера и завтра, а как нескончаемая длительность, порабощающая его сознание необходимостью удовлетворять элементарные физиологические потребности и преодолевать страдания текущего момента. Человеческое время становится, тем самым, дьявольским кошмарным наваждением, в котором все сливается в одно монотонное настоящее, заполненное безысходным унижением и болью: узник как бы заживо гниет в ущербности своего бытия. В нормальных условиях жизни человек стремится сохранить темпоральное единство своей личности посредством ментального усилия, направленного на соединение прошлого с будущим, в горизонте которого и осуществляется подлинный смысл настоящего. В сознании же узника это усилие утрачивается, как исчезает и само единство его личности.
В одном из своих рассказов Шаламов описывает как два зека ночью раскапывают могилу, чтобы снять с мертвеца одежду, а затем обменять ее на хлеб и табак. Один из "грабителей" оцарапал себе палец и какое-то время не мог остановить кровь. "Плохая свертываемость", - равнодушно сказал Глебов. "Ты врач, что ли?" - спросил Багрецов, отсасывая кровь. Глебов молчал. Время, когда он был врачом, казалось очень далеким. Да и было ли такое время? Слишком часто тот мир за горами, за морями казался ему каким-то сном, выдумкой. Реальными были минута, час, день от подъема до отбоя - дальше он не загадывал и не находил в себе сил загадывать. Как и все . То сознание, которое еще оставалось и которое, возможно, уже не было человеческим сознанием, имело слишком мало граней, и сейчас было направлено лишь на одно - чтобы скорей убрать камни" (Там же, 11).
Обычно человек, пленник тревоги, вызванной каким-либо страданием, не имеет другого намерения как поставить перед собой скромную цель или выработать маленький довод с тем, чтобы надеяться (какой бы туманной ни была возможность) на облегчение или на преодоление страдания. Другими словами, страдание переносимо в качестве более или менее краткого жизненного интервала. Но чувство надежды для колымского узника подобно интенсивной терапии, применяемой к безнадежному больному, которая часто продляет лишь агонию, а не жизнь.
В этом смысле существование в концлагере - это агония, которая находится по ту сторону всякой надежды. На Колыме, где смерть - это самый что ни на есть заурядный феномен, она насквозь пропитывает собой сознание каждого узника. Как только она вселяется в него, он уже не может позволить себе маленькую роскошь поместить ее в более или менее отдаленное будущее. Подобно умирающему, заключенный склонен отождествлять себя со своей смертью: он не слишком стремится отдалиться от нее или отстранить ее от себя усилием собственной воли. Возможность умереть в любой момент составляет основу всех его действий, мыслей и чувств, и он не пытается употреблять никаких ухищрений, чтобы избежать ее. Он не испытывает ни малейшей необходимости разделаться с ней: живет сегодня, а если повезет, то, вероятно, будет жить и завтра. Заглядывать дальше - это значит искушать свою судьбу. Ничто так не закабаляет, полагает Шаламов, как чрезмерное желание избежать смерти.
Если для религиозного сознания ад - это символ загробных мук, наказание за грехи, совершенные в этой жизни, то Колыма - это символ абсолютного зла, ибо большинство узников не знало за собой никакой вины, а тем более не испытывало никакого угрызения совести. В этом смысле Колыма - это ад, но еще более зловещий и непостижимый, чем ад "Божественной комедии", где грешникам по крайней мере были известны их прегрешения.
Нет большой разницы между сталинскими и гитлеровскими лагерями смерти, однако в фашистских застенках жертвы знали или по крайней мере догадывались, за что их убивали. "Конечно, человеку все равно не хочется умирать. Но убиваемый гитлеровцами знал, что он умирает потому, что был противником нацистского режима, или евреем, или русским военнопленным. Тот, кто умирал в колымских - и во всех других советских - лагерях, умирал недоумевая. И отбывал срок - недоумевая" (1, 218).
В нормальных условиях жизни мораль конституирует человеческое начало в человеке. Нравственное сознание - это не только калькулирующая способность, мотивируемая долгом или честью, но и иррефлесивный бунт, имеющий много общего с категорическим характером наших суждений, основывающихся на восприятии. Если я вижу, например, что стол - круглый, то очень трудно убедить меня признать его квадратным. Опасность, угрожающая моей жизни или моему благополучию, может заставить меня изменить мое суждение, но сила очевидности будет упрямо убеждать меня в истинности свидетельства, базирующегося на моем восприятии.
Нечто подобное имеет место и в сфере нравственных оценок моральных поступков. Например, сцены немотивированного насилия или жестокого унижения порождают в нас чувство спонтанного протеста или ненависти, которые столь же непреложны, как восприятие круглого стола. Протест против насилия или издевательства иногда превышает нашу волю и опережает любую рефлексию нашего сознания, ибо никакие доводы, диктуемые инстинктом самосохранения, не способны заглушить чувство негодования или ненависти. И эти эмоции отнюдь не вытекают из нашей витальной сферы или телесной организации, а коренятся в самой глубине наших нравственных чувств и нашей совести. В этом смысле чувство ненависти есть последнее убежище нравственности. Говоря словами Чьорана, "ненависть сохраняет: в ней, в ее химии заключена "мистерия" жизни. В известном смысле - это лучшее тонизирующее средство, которое, кроме всего прочего, способно выдержать любой слабый организм" (5, 99).
Несомненно, что ненависть - это последний оплот, предохраняющий личность от окончательной нравственной деградации. Существуют, однако, границы как для ненависти, так и для достоинства человека. Заключенный, влачащий жалкое существование, "доплывающий доходяга" впадает в состояние своеобразной эмоциональной летаргии. Страдания, агония и смерть его товарищей - дело настолько обычное, что человек утрачивает всякое переживание на этот счет. Полная эмоциональная (и нравственная) индифферентность ведет к тому, что чувство самосохранения вытесняет любой спонтанный протест, свойственный иррефлективному моральному сознанию. Эта эмоциональная атрофия влечет за собой не только утрату сострадания к чужой боли, но и заглушает чувство ненависти к собственным палачам. Истощенный до последней степени узник делается бесчувственным и по отношению к страданиям собственного тела. Подтверждением сему является свидетельство самого Шаламова. "Я давно дал слово, - пишет он, - что если меня ударят, то это и будет концом моей жизни. Я ударю начальника, и меня расстреляют. Увы, я был наивным мальчиком. Когда я ослабел, ослабела и моя воля, мой рассудок. Я легко уговорил себя перетерпеть и не нашел в себе силы душевной на ответный удар, на самоубийство, на протест. Я был самым обыкновенным доходягой и жил по законам психики доходяг" (2, 194).
Боль сообщала колымскому узнику горькое сознание жизни: над тобой издеваются, тебя бьют, а ты еще благодаришь судьбу за то, что продолжаешь жить. Единственным утешением для жертвы тотальной жестокости было сознание того, что, возможно, где-то в мире есть еще более несчастное и слабое существо, чем он. Согласно этому ощущению, ты - живой мертвец, если напрочь исчезает утешение в том, что существует другой, кто, возможно, находится в более трудной ситуации, чем ты. Чувство ненависти к палачу, к тому, кто причиняет тебе ничем не оправданную боль и страдание, является, несомненно, более высокой ступенью нравственного сознания, чем утешение в том, что ты еще жив. С точки зрения Шаламова, "это утешение спасительно, и, может быть, в нем скрыт главный секрет человека ... Это чувство спасительно, как белый флаг, и в то же время это примирение с непримиримым" (Там же, 213). Оно непримиримо потому, что заставляет узника признать, что терпеть такого рода унижение - значит превратиться в жалкого червя. Но когда силы на какое-то время возвращались в истощенное тело, человек мог употребить их на то, чтобы свести последние счеты со своей несчастной жизнью.
В рассказе "Тишина" писатель повествует о своем напарнике, молодом сектанте, который часто пел гимны и псалмы и тем самым невольно раздражал своих смертельно уставших товарищей. Он часто говорил, что хотел бы умереть, но где найти силы для того, чтобы привести в действие приговор, вынесенный самому себе. Но вот однажды приехал на Колыму "воспитатель" из Москвы и решил осуществить "эксперимент": хорошо накормить доходяг, чтобы они смогли выполнить производственный план. Этот "эксперимент" провалился потому, что двух нормальных кормежек было явно недостаточно для того, чтобы восстановить истощенные от хронического недоедания силы заключенных. Но их было вполне достаточно, чтобы напарник писателя поднялся и пошел за запретную зону, в туман, раздался выстрел, потом другой ... "И холодея от догадки, - пишет Шаламов, - я понял, что этот ночной обед дал силы сектанту для самоубийства. Эта была та порция каши, которой недоставало моему напарнику, чтобы решиться умереть, - иногда человеку надо спешить, чтобы не потерять волю на смерть" (Там же, 191).
Как свидетельствует писатель, на Колыме было немного возможностей для того, чтобы разделить чужую радость или посочувствовать чужому горю; обе они, в сущности, были бесполезны: первая потому, что вызывала раздражение, а вторая потому, что у каждого зека и без того хватало собственных бед. Вопреки распространенному мнению о том, что дружба зарождается на почве вместе выстраданного, Шаламов констатирует, что в экстремальных ситуациях нечеловеческих страданий настоящая дружба практически невозможна. "Если беда и нужда сплотили, родили дружбу людей - значит, эта нужда не крайняя и беда небольшая. Горе недостаточно остро и глубоко, если можно разделить его с друзьями. В настоящей нужде познается только своя собственная душевная и телесная крепость ..." (Там же, 40). Кроме того, заключенный должен быть крайне осмотрительным в выборе товарищей: вполне вероятно, что твой ближний тебя обманет или донесет на тебя властям за окурок, из зависти или просто в силу врожденной склонности к фискальству. В своих воспоминаниях писатель приводит ироническую фразу, характерную для атмосферы всеобщего страха тех лет: "Человек смотрится в зеркало и говорит: один из нас - предатель".
Шаламов показывает, что на Колыме все реакции и чувства узника поставлены на службу его страданий. Даже самые элементарные биологические потребности подвергаются чудовищному извращению. В одном из своих рассказов писатель упоминает о том, что Томас Мор в "Утопии" приводит четыре главные человеческие потребности, удовлетворение которых доставляет ему определенное удовольствие: голод, секс, мочеиспускание и дефекация. Но на Колыме заключенный был лишен возможности сколько-нибудь нормального удовлетворения этих элементарных человеческих чувств. Должно пройти много лет, прежде чем бывший заключенный отвыкнет от беспрестанного ощущения голода. Он может сытно и хорошо поесть, но, тем не менее, через короткое время вновь почувствует себя голодным. Ощущение голода преследует даже полный желудок старого колымчанина.
Мочеиспускание…, но почти все колымские заключенные страдали от недержания мочи. И какое удовлетворение можно получить от этой нужды, если с верхних нар на тебя течет чужая моча. Ты лежишь на нижних нарах, а мог бы лежать и на верхних и непроизвольно мочиться на того, кто находится внизу. Пострадавший кричит, но незлобно, а затем вытирает рукавом свое лицо и продолжает спать, видя во сне булки, летающие над его головой словно небесные ангелы.
Дефекация…, но этот физиологический акт не так просто осуществить там, где температура достигает 40-50 градусов ниже нуля: расстегнуть и застегнуть штаны в этих условиях весьма сложно, а кроме того - кишечник заключенного низвергает сухой шарик один раз в пять дней, посрамляя тем самым все учебники патофизиологии. Хитрый арестант нередко использовал большую нужду, как симуляцию, чтобы немного отдохнуть на крестном пути перед смертью в золоторудном забое.
Секс..., но почти каждый заключенный страдал от импотенции, неизбежного следствия голода, которая возникает не от длительного воздержания в тюрьме, а по причине скудной кормежки.
"Острее мысли о еде, о пище является новое чувство, новая потребность, вовсе забытая Томасом Мором в его грубой классификации четырех чувств. Пятым чувством является потребность в стихах" (Там же, 477). Правда, эта потребность возникает не в золоторудном забое и не в дырявой палатке, открытой всем северным ветрам, а в госпитале, где смертельная угроза жизни заключенного не так остра; по крайней мере, здесь он может на что-то надеяться. Потребность в стихах - это свидетельство того, что существует определенный предел, который не позволяет человеку (по крайней мере некоторым заключенным в относительно благоприятных условиях) окончательно расчеловечиться и потерять право на собственное самоуважение.
В колымском мертвом доме душевная жизнь узника неизбежно упрощалась: окаменевало его сердце, атрофировались его чувства, искажались его потребности, исчезали многие духовные качества, которыми он был наделен по ту сторону северного ада. До предела изнуренный голодом, измученный холодом и непосильным трудом, колымский узник не имел достаточных сил на то, чтобы уделить должное внимание своей собственной персоне, не говоря уже о своем ближнем. В нечеловеческих условиях концлагеря не утратить минимальную нравственность могло означать лишь одно: не отягощать страданий другого, не причинять ему дополнительных бед. Там, где "доблестный" труд был главным средством уничтожения "врагов народа", отказ давать "добрые советы" был своеобразной добродетелью. "К честному труду в лагере призывают подлецы и те, которые нас бьют, калечат, съедают нашу пищу и заставляют работать живые скелеты - до самой смерти" (Там же, 39).
Опыт Шаламова убеждает нас в том, что вся система лагерной организации есть искажение человеческих отношений, но самое чудовищное извращение - это власть палача. Власть - это сила, и сильный - это тот, кто бьет, отнимая последний кусок хлеба, садистски унижает того, у кого нет сил для сопротивления. Для Шаламова "власть - это растление. Спущенный с цепи зверь, скрытый в душе человека, ищет жадного удовлетворения своей извечной человеческой сути в побоях, в убийствах" (Там же, 197). С его точки зрения, заслуживает быть названным человеком лишь тот, кто сумел обуздать в себе искушение власти и не уступил жестокому демону - источнику самого большого зла в мире.
Опыт русского писателя учит нас, что конструктивная власть - это ответственность, компетентность, честность и справедливость. В противном случае она опьяняет своего носителя безнаказанностью глумления, зловещим удовольствием от созерцания унижения бесправных и зависимых от его извращенной воли людей. Жажда власти - это не только стремление к конкретным благам, которое всегда доступно для тех, кто ею обладает, но и вкус к власти как таковой. Может быть тот, кто использует власть ради других благ, не столь опасен как тот, для кого высшая цель - наслаждение властью независимо ни от каких других выгод.
Как в своих воспоминаниях, так и в "Колымских рассказах" Шаламов не устает повторять, что испытывает большое удовлетворение в связи с тем, что никогда не занимал никакого места в иерархии тоталитарной власти и не замешан в беззакониях, совершенных палачами и жертвами по приказу палачей. Концлагерь развращает каждого узника, но в первую очередь он уродует души палачей-лакеев, которые должны были неустанно демонстрировать свое холуйское рвение перед "хозяевами", унижая, истязая и убивая рядовых заключенных. "Насилие над чужой волей, - пишет Шаламов, - считал и считаю тягчайшим людским преступлением. Поэтому и не был я никогда бригадиром, ибо лагерный бригадир - это убийца, та физическая личность, с помощью которой государство убивает своих врагов" (3, 57).
Прощение - это добродетель, которая дополняет справедливость, смягчая ожесточенность людских душ и сердец. Каждый нуждается в том, чтобы заслужить и получить прощение, равно как и простить вину других. Существуют обстоятельства, в которых прощение протягивает свою руку, если не как ангел-хранитель, то как честный друг, призывающий к примирению ожесточенные сердца. Автор "Колымских рассказов" свидетельствует, что существуют другие обстоятельства, когда прощение означало бы кощунство, святотатство и предательство по отношению к страданиям миллионов невинных людей, чья жизнь была загублена понапрасну. "Абсолютное мученичество налагает абсолютный долг" (6, 30).
Во имя высшей справедливости, во имя светлой памяти безвинных жертв следует бороться против любых поползновений к ложно понятому милосердию, нужно сопротивляться склонности простить тех, кто никогда, ни при каких обстоятельствах не заслуживает нашего снисхождения. Именно в этом Шаламов-гуманист видел свое призвание: не позволить предать забвению то, что было, не дать исчезнуть в розовато-голубоватой дымке времени образам своих страданий и страданий своих товарищей, всегда помнить о них, чтобы никогда не позволить воскреснуть чудовищам Колымы и Освенцима.
* Первая публикация: Гуманитарный вектор. 1998. № 2 (4). С. 15-24.
Список литературы
1. Геллер М. Последняя надежда // Шаламовский сборник. Выпуск 1. Вологда, 1997.
2. Шаламов В.Т. Колымские рассказы. М., 1991.
3. Шаламов В.Т. Из воспоминаний // Шаламовский сборник. Выпуск 1. Вологда, 1997.
4. Cioran E.M. La caida enel tiempo. Barselona, 1988.
5. Cioran E.M. El aciago demiurgo. Madrid, 1979.
6. Sponville A.C. Pegueno tratado de las grandes virtudes. Santiago de Chili, 1996.
7. Frankl V. El hombre envbusca de sentido. Barselona, 1993.
М.А. Малышев, профессор Государственного университета Мексики, г. Мехико (Мексика)
M. A. Malyshev Professor, State University of Mexico, Mexico City (Mexico)