Статья напечатана в сборнике "Семиотика страха", - М.: Русский институт; изд-во Европа, 2005.
Электронная версия - на сайте twirpx.
_________
Страх и толпа: пересмотр некоторых мотивов лагерной литературы
К началу третьего тысячелетия основные сведения о сущности и размахе советских концлагерей настолько хорошо известны, что общедоступность этого материала позволяет и требует его переосмысления в теоретическом плане: позволяет потому, что естественная первичная реакция уже пережита и зафиксирована, а требует, среди прочего, потому, что нужны новые стимулы для обсуждения столь недавнего лагерного прошлого России. Как известно, после бурного прорыва лагерной литературы в конце восьмидесятых годов в начале девяностых наступило частичное пресыщение, и тема лагерей вновь отступила весьма далеко на задний план.
Советские лагеря - предмет эмпирически неистощимый, и разговор о них обязан продолжаться, хотя бы ввиду рецидивности исторического развития. Однако, во избежание эффекта избитости, необходимы поиски новых путей для трактовки лагерной литературы. Здесь я попытаюсь пересмотреть некоторые мотивы «Архипелага Гулага» Александра Солженицына и рассказов Варлама Шаламова в свете теории поведения толпы, разработанной в книге Элиаса Канетти «Толпа и власть».
Основное наблюдение, на котором зиждется сложная теоретическая постройка этой книги, заключается в том, что лишь в толпе, являясь ее частью, человек освобождается от страха чужого прикосновения. Боязнь нежелательного, навязчивого, назойливого, насильственного телесного контакта - одна из наиболее мучительных форм страха. В первой главе «Архипелага» Солженицын передает ужас ареста именно с помощью образов цепкой многорукой хватки:
«Четыре белых мужских руки, не привыкших к труду, но схватчивых, уцепляют нас за ногу, за руку, за воротник, за шапку, за ухо - вволакивают как куль, а калитку за нами, калитку в нашу прошлую жизнь, захлопывают навсегда».
«Схватчивые» белые, нерабочие руки чекистов предвосхищают и назойливые руки блатных, нагло «курочащих» зеков в вагонах, бараках и пересылках. Арест же представляется не как остановка, не как «being arrested», не как застывание на месте, а как внезапная потеря физической неприкосновенности.
Не зря разговорным русским оборотам, относящимся к насилию властей над личностью, присущи соматические коннотации: вместо «его арестовали» говорят «его взяли», вместо «его вызывали на допросы» (в основном до ареста) - «его таскали». В разговорном стиле о происходящем на допросах зачастую говорилось не высокопарно - «пытают», а запросто - «бьют». Следует заметить, что это все еще речевые обороты общекультурного порядка, не претендующие на брутальную образность специфически лагерной речи.
Толпа, даже толпа бегущих от общей опасности, представляет собой прибежище против страха щупальцев: в толпе царит равенство, и телесный контакт не кажется враждебным. Габариты собственного тела как бы вырастают до размера толпы; границы личности расплавляются в тесной, временно родственной органической среде. Канетти именует это явление моментом «разгрузки». По интенсивности - обычно счастливой интенсивности - этот момент сравним с мистическим чувством преодоления телесности, но он, пожалуй, более сродни ощущению себя как капли в море (Фрейд, с легкой руки Ромена Роллана, назвал это «the oceanic feeling»). Переживание такого рода зачастую порождает самопожертвование и героизм - примером может послужить автобиографический эпизод из «Архипелага», эпизод восстания в Экибастузе, когда автоматчики стали стрелять в мятежных зеков:
«У входа в наш барак образовалась губительная толкучка: зэки стремились поскорей втолкнуться, и от этого никто не мог войти (не то, чтоб досочки барачных стен спасали от выстрелов, а - внутри человек уже переставал быть мятежником). Там у крыльца был и я. Хорошо помню своё состояние: тошнотное безразличие к судьбе, мгновенное безразличие к спасению - не спасению. Будьте вы прокляты, что вы к нам привязались? Почему мы до смерти виноваты перед вами, что родились на этой несчастной земле и должны вечно сидеть в ваших тюрьмах? Вся тошнота этой каторги заняла грудь спокойствием и отвращением. Даже постоянная моя боязнь за носимые во мне поэму и пьесу, нигде ещё не записанные, не присутствовала во мне. И на виду той смерти, что уже заворачивала к нам в шинелях по зоне, нисколько я не теснился в дверь. Вот это и было - главное каторжное настроение, до которого нас довели.
Дверь освободилась, мы прошли последние. И тут же, усиленные помещением, грохнули выстрелы».
Отрывок этот контрастно перекликается с рассказом Солженицына о том, как после ареста, зная Москву лучше своих конвоиров, доставивших его в столицу с линии фронта, он сам безропотно привел их на Лубянку. Раздел «Архипелага», в котором приводится это мучительное для автора воспоминание, в целом посвящен настойчивому утверждению Солженицына, что при аресте жертвам надо было бы сопротивляться, кричать, вопить, чтобы служба знкаведистов и смершевцев не оставалась пристойно-легкой. Перечисляя оправдания своей чинной покорности в пути (поляки не поймут по-русски, станция малолюдна, вокзал еще разорен), а также причины молчания других арестантов (надежда на благополучный исход, растерянность, нехватка или избыток мыслей и чувств), Солженицын подходит к вопросу, почему же он не возопил в московском метро, где
«...снизу вверх навстречу нам двумя параллельными эскалаторами поднимаются густо уставленные москвичи. Они, кажется, все смотрят на меня! они бесконечной лентой оттуда, из глубины незнания - тянутся, тянутся, под сияющий купол ко мне хоть за словечком истины - так что же я молчу??!» (30)
В ответе на этот вопрос Солженицын избегает слова «страх» и подменяет его отсылкой к надежде на роль, которую, сохранив жизнь, ему действительно довелось сыграть:
«... я молчу по одной причине: потому, что этих москвичей, уставивших ступеньки двух эскалаторов, мне все равно мало! Тут мой вопль услышат двести, дважды двести человек - а как же с двумястами миллионами? Смутно чудится мне, что когда-нибудь закричу я двумстам миллионам...
А пока, не раскрывшего рот, эскалатор неудержимо сволакивает меня в преисподнюю» (31).
Иными словами, в 1945 году Солженицын-арестант боялся за еще не написанные позму и пьесу и за саму книгу, в которой описан этот страх. Можно сказать, что, как многие одаренные люди, он ощущал в себе заряд, который нежелательно было растратить с малой пользой. Но то, что такие соображения не играли роли в момент непосредственной угрозы смерти во время восстания в Экибастузе, когда поэма и пьеса уже были сочинены, позволяет предполагать, что его смирность по пути на Лубянку была связана и с физическим страхом хватки конвоиров, страхом телесной беззащитности, легко теряемым в толпе себе подобных.
В Экибастузе охранники стреляют, по инерции, в тонкие деревянные двери барака, вслед забившимся в помещение узникам, но уже в течение секунд перегородке этой возвращается статус семиотического барьера: в бараке зеки уже как бы не повстанцы, какую бы злость ни таили они против властей. Несмотря на беспорядочное бегство с поля неравного боя, несмотря на неизбежные последствия, чувство страха отсутствует и в бараке. Следуя теории Канетти, в возвращении в барак можно видеть переход от толпы открытой к толпе закрытой: в этом смысле даже символично то, что охранники немедленно запирают закрывшиеся двери.
Открытая толпа - это пространственно не ограниченная толпа на улице, на площади, в поле: то ли толпа мятежная, то ли, toute distinction gardée, бахтинская карнавальная толпа (например, ликующая толпа футбольных болельщиков, марширующих по Champs Elisées), то ли бегущая от общей опасности, то ли преследующая общую жертву (см. рассказ Шаламова «Белка»), то ли толпа линчистов. Открытой толпе свойственны, с одной стороны, желание и тенденция расти, а с другой стороны, нестабильность массы (достигнув цели, пройдя кризис, открытая толпа быстро расползается) или нестабильность цели - остаток энергии открытой толпы может быть обращен против ее бывших вдохновителей: недаром подстрекатели пытаются неотложно поставлять толпе новые цели, подбрасывая новые жертвы гильотине или новых козлов отпущения активистам, скандирующим «Смерти! Смерти!» на порогах сталинских судов.
Закрытая же толпа собирается в помещении и ограничена его пределами. Она не может спонтанно перерасти вместимость концертного, спортивного или актового зала, церкви, аудитории (впрочем, вместимость сталинских тюремных камер и вагонзаков оказалась понятием растяжимым). Закрытой толпе свойственна полуритуальная стабильность: доколе помещение стоит, оно будет циклически наполняться - свято место пусто не бывает, как любили вспоминать в лагерях (не поэтому ли так приятно видеть недавние снимки разрушенных, заброшенных, заснеженных или травой заросших зон?). Члены закрытой толпы чинно сходятся в помещение в назначенное время ради определенной цели, и если цель эта не навязана, ее исполнение доставляет радость. Однако Канетти намекает, что немаловажная часть удовольствия, получаемого от богослужения, концерта, лекции, футбольного матча и т.д., происходит от общности переживания, общности с другими присутствующими. Многие из нас не любят чувствовать себя, как говорится, «частью целого» (в сценах лекции и пирушек «В круге первом» Солженицын отлично передает противостояние разных персонажей этому чувству). Но всем знакомы и люди, видящие в моментах «разгрузки» в закрытой толпе чуть ли не парение духа, люди, наслаждающиеся фрейдовским «океанным чувством» - умиротворенным самопреодолением капли в море. Пожалуй, что-то от этого удовлетворения распространялось и на сталинские партсобрания, когда дружно поднимались руки за исключение очередных жертв, и для многих чувство общности, достигаемое не без помощи риторических раскатов речей, заглушало сомнения и совесть. Иными словами, фатальная групповая динамика этих собраний создавалась, по-видимому, не только кнутом террора, но и пряником оркестрованных моментов «разгрузки», частично компенсировавших страх.
Изучение лагерной литературы дополняет парадигму Канетти еще одним элементом - семиотикой страха (или бесстрашия) в строю: на поверке, в пешеходном этапе или в колонне узников по пути на работу или в зону, «Шаг вправо, шаг влево - конвой стреляет без предупреждения» - редкие лагерные мемуары обходятся без этой мантры. Не исключено, пожалуй, что потребность в этом ритуальном заклинании командиров конвоя испытывали и сами зеки: оно оправдывало покорное поведение (пусть злобное, но все же покорное), к которому зеки и сами склонялись, даже если их идеология требовала бунта. Неизвестно, достигалось ли в колонне зеков, шагающих под конвоем, ощущение, бледно подобное тому чувству коллективной мощи, которое возникает в амфитеатрах и на стадионах, где публика видит не только спектакль, но и самое себя. Солженицын, однако, отмечает духовное спокойствие зека среди себе подобных. Ведь даже если в строю требуется смотреть лишь прямо перед собой, зек сознает размеры своего этапа, и контуры этапа служат своего рода прибежищем. Строй, в который периодически встают заключенные для поверки, колонна пятерок, составленная для этапа, - это фактически варианты закрытой толпы, для которых стены помещения заменены невидимой чертой, которую нельзя преступить. Кстати, в лагерной литературе образ невидимой черты как мобильного барьера не только для зеков, но и для конвоиров встречается не раз - показателен, например, рассказ Шаламова «Ягоды», в котором, намереваясь убить зека будто бы при попытке к бегству, охранник намечает незримую границу дозволенной рабочей зоны в двух шагах от богатых ягодами кустов, неудержимо влекущих будущую жертву. Конвоир нарушает инструкции тем, что сначала стреляет в человека, а потом в воздух - тогда как первый выстрел должен быть предупреждающим. Но он не нарушает более сильного табу - на самовольную стрельбу по зекам в пределах их переносной тюрьмы. Заметим для сравнения, что для эсэсовцев и проминентов в нацистских лагерях этого табу не существовало.
В рассказе Шаламова «Первый зуб» драматизовано крушение идеалов мятежной русской интеллигенции при столкновении с ледяной горой обесчеловечивания в системе отношений, порожденной советской пенитенциарной практикой. Действие происходит в 1929 году, то есть во время консолидации сталинского произвола, на далеком Урале, в местах, неизвестных и недоступных туристам и кинокамерам. Рассказ начинается поразительным парадоксом - «Арестантский этап был тот самый, о котором я мечтал долгие свои мальчишеские годы» (491), - основанным на известном с позднецарских времен представлении о том, что квалификация настоящего русского интеллигента неполна без духовного бунта и его практических, тюремных, последствий. В очерке «Бутырская тюрьма, 1929-й г.» Шаламов описывает, как после своего первого ареста, в ожидании суда, он ходил по одиночной камере, обдумывая «свою так удачно начатую жизнь», как бы продолжающую традиции народовольцев в противостоянии произволу - пусть не царскому, а иному. В рассказе «Первый зуб» эти традиции не выдерживают испытания. Автобиографический герой рассказа вначале считает своей обязанностью выступить с протестом против публичного избиения сектанта (чья фамилия, Заяц, является одним из парадоксов рассказа). Для сектанта покорное выполнение требований охраны равносильно коллаборации с дьяволом:
« - Не хочет стоять на поверке! - доложил, задыхаясь, разгоряченный возней конвоир.
- Поставить его, - скомандовал начальник конвоя.
Зайца поставили, поддерживая под руки, двое огромных конвоиров. Но Заяц был выше их на голову, крупнее, тяжелей.
- Не хочешь стоять, не хочешь? Щербаков ударил Зайца кулаком в лицо, и Заяц сплюнул на снег.
И вдруг я почувствовал, как сердцу стало обжигающе горячо. Я вдруг понял, что все, вся моя жизнь решится сейчас. И если я не сделаю этого - а чего именно, я не знаю и сам, то значит я зря приехал с этим этапом, зря прожил свои двадцать лет.
Обжигающий стыд за собственную трусость отхлынул от моих щек - я почувствовал, как щеки стали холодными, а тело - легким. Я вышел из строя и дрожащим голосом сказал:
- Не смейте бить человека.
Щербаков с великим удивлением разглядывал меня.
- Иди в строй.
Я вернулся в строй» (494).
Выход из строя, хоть на шаг, хоть словом нарушающий общее молчание, сопряжен с потерей невидимого прибежища и поэтому означает либо героическую смелость, либо наивную неопытность. Преодоление страха, дозволяющее подрыв невидимых стен «святого места», - акт воистину героический. Однако его эффективность зависит от условий. Например, в удалении от посторонних наблюдателей (не принадлежащих ни толпе, ни ее преследователям) ей свойственно распыляться. В социо-психологическом анализе своего кратковременного заключения в Дахау Бруно Беттельхейм отмечает, что в условиях концлагеря выжить можно было, лишь оставаясь незаметным, не привлекая к себе внимания. Разумеется, этот принцип неприметности (inconspicuousness) был необходимым, хоть и недостаточным условием сохранения жизни, - но сейчас не об этом речь. Выход из строя ведет к тому, что впоследствии человека выдернут из строя, из толпы, и помимо его воли: преступая невидимую черту, человек как бы оставляет в ней брешь. «Шаламова» извлекают из массы тел, лежащих на соломе в бараке, и заставляют раздеться и стоять нагишом на снегу за крыльцом под винтовками солдат, стоять памятником полной беззащитности. Потом, чтобы закрепить урок, его бьют.
Метафорическая «брешь» реализована в конкретных образах рассказа. Одна из пересыльных тюрем - подвал соликамского отделения милиции, находящегося в помещении бывшего монастыря: «свято место пусто не стоит». В этот ледяной сводчатый каземат запихивается этап из двухсот человек. Зайдя одним из первых, «Шаламов» пытается применить свои книжные представления (почерпнутые из мемуаров Фигнер и Морозова) и приютиться у печки - но печки никакой нет. Намного более полезным оказывается опыт блатаря Гусева, который, вместо того чтобы искать тепла, устремляется к окну и разбивает его, впуская ледяную струю воздуха, чтобы впоследствии хотя бы стоящим рядом было чем дышать. Мотив неожиданных ударов и мотив бреши (сапог Гусева пробивает дыры в первой, потом во второй раме окна) впоследствии повторяются: когда наказание морозом уже окончено и «Шаламову» разрешают одеться, его внезапно, ударом по уху, валят на снег и, лежащему, выбивают сапогом зуб. Если верить Канетти, то дуга зубов во рту воспринимается как символ элементарного порядка - и действительно, первая брешь во рту молодого идеалиста связана с нарушением целого ряда укладов.
В концовке рассказа урок усвоен: как бы приняв решение не выделяться из строя, по прибытии в лагерь, в ответ на вопрос начальника «Жалоб на конвой нет?» «Шаламов» заставляет себя «как можно тверже» выговорить разбитым ртом: «Жалоб на конвой нет» (496).
Итак, если теория динамики толпы, предложенная Элиасом Канетти, помогает переосмыслить некоторые мотивы лагерной литературы, то Шаламов (и Солженицын) вносят поправки в схему Канетти. В основном поправки эти состоят в обильном материале для анализа психологии закрытой толпы, но их вклад не ограничивается лишь дополнением. В конце «Первого зуба» Шаламова даны еще два эпилога. В первом из них «Шаламов», впоследствии ставший «большим начальником» (497) в Вишерском лагере, не таит зла на командира конвоя Щербакова и не мстит ему. Во втором сильно постаревший в лагере сектант Заяц не узнает (или не признает) когда-то заступившегося за него «Шаламова», отклоняет знакомство с ним. И действительно, дело тут не в личностях, а в функциях: жертва толпы, устрашитель толпы и мятежник, возвращаемый в толпу, суть морфологические роли, которые относятся к личным особенностям людей примерно так, как фонологические устои относятся к акустическим неровностям. В социопсихологической системе Канетти нет личностей, есть роли; нет свойств, есть либо идиосинкразии, либо знаки: разных людей можно подменить в одной и той же позиции с лишь небольшой прокрустовой корректурой. Лагерная действительность, действительность толпы (да и, пожалуй, в меньшей степени - беттельхеймовского «массового общества») стремится к обезличиванию человека, его превращению в зыбкий, непостоянный знак. Основная тенденция литературных произведений, описывающих эти явления, противоположна: Шаламов, Солженицын, Евгения Гинзбург, Александр Долгун, Анатолий Марченко, Анатолий Жигулин, Лев Консон и многие другие, каждый по-своему, инсценируют перед глазами читателя диалектику знака и личности, конфликт надежно-стандартных ролей и надрывных попыток не поддаваться их искушению.
Литература
Найдич 1995 - Л. Найдич. След на песке: Очерки о русском языковом узусе. СПб.: Изд-во СПб. гос. ун-та, 1995.
Bettelheim 1960 - В. Bettelheim. The Informed Heart: Autonomy in a Mass Age. Toronto: Free Press, 1960.
Canetti 1978 - E. Canetti. Crowds and Power / Transl. C. Stewart. N. Y.: The Seabury Press, 1978.
Freud 1962 - 5. Freud. Civilization and Its Discontents / Transl. and ed. J. Strachey. N. Y.; Norton, 1962.
Nussbaum 1990 - A. Nussbaum. Literary Selves: The Tertz-Sinyavsky Dialogue // J. G. Harris, ed., Autobiographical Statements in Twentieth Century Russian Literature. Princeton: Princeton University Press, 1990. P. 238-259.
Toker 1994 - L. Toker. Documentary Prose and the Role of the Reader: Some Stories of Varlam Shalamov // Commitment in Reflection: Essays in Literature and Moral Philosophy / Ed, L. Toker, N. Y.: Garland, 1994. P. 185-190.
Toker 2000 - L. Toker. Return from the Archipelago: Narratives of Gulag Survivors. Bloomington: Indiana University Press, 2000.
Леона Токер, профессор кафедры английской литературы, Еврейский Университет, Иерусалим