Статья напечатана в сборнике "Посредник. Массмедиа, общество и культура" / Научн. ред. В.А. Подорога. М.: Р. Валент, 2016.
За фотографии страниц весьма благодарен Сергею Бондаренко
sadaschuyuan .
Лучше всего про доносы и доносчиков в книге Василия Гроссмана "Все течет".
_________
Империя стука. Шаламов, Щекочихин и доносительство
«Чудо стукачества»
В конце 2006 г., в библейском возрасте 104 лет, умер старейший чекист Борис Игнатьевич Гудзь. Какие только похвалы не расточало ему российское «разведывательное сообщество», при Путине стройными рядами пришедшее на вершины политической власти: он курировал группу легендарного Рихарда Зорге, лично знал самого Феликса Дзержинского, участвовал в операции «Трест». Создавалось впечатление: покойник - интеллигентный, обаятельный, открытый человек, всегда готовый помочь советом, поддержать.
Среди помпезных славословий затерялся один факт из биографии почетного чекиста. Факт, конечно, куда более мелкий с точки зрения коллег по профессии, разведчиков и контрразведчиков, но сыгравший зловещую роль в судьбе Варлама Тихоновича Шаламова, более того, приведший будущего автора «Колымских рассказов» на Колыму.
Об этом в воспоминаниях писателя напоминает скупая фраза: «Донос на меня писал брат моей жены [Борис Игнатьевич Гудзь]»1.
12 января 1937 г. за Шаламовым пришли. Вернулся он семнадцать лет спустя.
А до этого полковой комиссар Борис Гудзь, ссылаясь на благо семьи - а на самом деле ради спасения собственной карьеры в «органах», - отдал Шаламова на заклание, заставив мужа сестры явиться в НКВД с повинной, с «отказом от троцкистской деятельности». Старшая сестра Гудзя, безуспешно пытавшаяся предостеречь писателя от опрометчивого шага (советовавшая не «лезть самому в петлю»), сама оказалась на Колыме, где и погибла.
В лагере Шаламову в 1943 г. продлили срок также с помощью доносчиков, двух давно подвизавшихся на этой ниве (и имевших соответствующую епутацию) и одного бригадира, человека неплохого, но вынужденного совершить» эту подлость под угрозой расправы над ним самим.
«Я много размышлял о великом лагерном чуде - чуде стукачества, чуде доноса»2. Стоит зэку сказать критическое слово - и вот оно уже известно начальству (бригадиру, оперуполномоченному). Доносили «политические», осужденные по знаменитой 58-й статье; доносили бытовики; чтобы сохранить привилегии, «закладывали» лагерные «придурки».
При виде густой паутины предательства, опутавшей колымский лагерный мир, писатель (как и герои, от имени которых он свидетельствовал) дал зарок никогда не доносить на товарищей по несчастью. Свой обет, - что в тех условиях было подвигом (не совершив который, он не написал бы «Колымских рассказов»), - он сдержал, но тема доноса отошла для него на второй план. Что толку, вырвалось у него как-то, мне знать, что Иванов - подлец, а Петров - доносчик, если своего поведения по отношению к ним я все равно изменить не могу; ведь сам я ни при каких обстоятельствах не буду доносить на доносчика, делать подлость подлецу. Донос стал для Шаламова частью лагерного ландшафта, как кровоточащие десны, мат, непосильный труд, зверства конвоя, как шубы лагерного начальства. Многие доносчики также гибли на общих работах; и они до последнего вздоха сохраняли ту голую жизнь, жизнь за пределами жизни, которая делала их в глазах автора «Колымских рассказов» мучениками. Всю мощь своего морального осуждения он направил на блатных, единственную категорию лагерников, которой доносить категорически запрещал воровской закон.
А тем более далек был от жизненного мира лагерного доходяги оперуполномоченный, «кум», вербующий обессиленных людей, прилежно ткущий паутину доносительства.
Пожалуй, только в рассказе «Сгущенное молоко» мы - да и то косвенно - сталкиваемся с продуктом творчества одного из таких «кумовьев», настоящих хозяев лагерного мира.
Фабула, как всегда у Шаламова, проста: все завидуют некоему Шестакову; тот работает в конторе, у него настоящие спички, он носит клетчатые носки, может достать консервы, даже вожделенное сгущенное молоко. И вдруг этот недостижимый Шестаков останавливает рассказчика, доходягу, и начинает склонять его к побегу. Тот указывает на свои покрытые гнойниками ноги - на таких далеко не убежишь, надо подлечиться. Шестаков обещает принести сгущенку, а голодный рассказчик, с трудом добравшись до нар, заставляет себя думать (этот «физический процесс» дается ему нелегко]: до ближайшего моря 500 км, не только он, но и Шестаков не дойдет. А если бы даже пошел, что дальше? Плыть? И он с ужасом понимает, что Шестаков работает на «кума», лагерного чекиста, который создает искусственное преступление, скорее всего, для того чтобы продвинуться по службе; а «придурок»-Шестаков расплачивается за невообразимые блага, которыми пользуется в лагере, кровью других зэков.
Соблазну съесть две банки сгущенки изголодавшийся герой противостоять не может. Но съев их, говорит, что передумал: «Идите без меня».
Он оказался прав. Двоих из бежавших застрелили, троим выжившим дали новый срок; находящийся за экраном «кум», возможно, получил за проявленную бдительность повышение в звании или орден.
Рассказ заканчивается на иронической ноте. Доходяга встречает Иуду-Шестакова в другом лагере: «Он работал в геологоразведке, был брит и сыт, и шахматные носки его все еще были целы. Со мной он не здоровался, и зря: две банки сгущенного молока не такое уж большое дело, в конце концов»3.
Шестакова герой рассказа, похоже, не особо осуждает - это лагерь, где за все надо платить, в том числе и такую цену.
Не потому ли и сам Шаламов всю жизнь не уставал повторять, что лагерь никого не делает лучше, что его воздух отравлен, проклят, и человеку нельзя проводить в нем ни дня, ни часа, ни минуты?
«Параллельный ГУЛАГ»
В начале своей книги «Рабы ГБ. XX век. Религия предательства» Юрий Щекочихин рассказывает, как летом 1980 г. ему, молодому журналисту, в «Литературную газету», позвонил некто «Алексей Иванович из КГБ» и предложил встретиться по неотложному делу. Попытки отвертеться (а какой советский человек захотел бы добровольно контактировать с вызывающей ужас «конторой»!) успехом не увенчались, и встреча в конспиративном номере гостиницы «Будапешт» состоялась. На ней присутствовал некий полковник, начальник Алексей Ивановича. Что это было за дело и почему такая срочность, так и осталось для Щекочихина загадкой. «Мы сидели и разговаривали, как случайно встретившиеся в вагоне поезда люди... когда старший [т.е. полковник - М.Р.] сделал эффективную паузу, бросил на меня долгий взгляд и спросил:
« - Скажите, Юрий, как вы оцениваете влияние буддизма на секции каратэ?
־ Чего? - удивился я.
Вопрос был повторен...»4
Когда выяснилось, что никакого отношения к буддизму и каратэ журналист не имеет, с него постарались взять обязательство о неразглашении (хотя что, собственно говоря, тут было разглашать). От предложения Щекочихин категорически отказался, сославшись на то, что, как спецкор газеты, обязан сообщать обо всех своих «контактах» (термин из словаря спецслужб) руководителям редакции. С тех пор от него отстали, сочтя неперспективным - слишком многим он поведал о своем визите.
Вот вроде бы и вся ничем не примечательная история.
Тем более автора поразило, что, оказывается, много лет спустя, начав работать над «Рабами ГБ», он помнит все детали той встречи.
«Какое было время года - помню! Какая погода стояла на улице!.. Даже запахи - именно те запахи, тех лет, - и то, кажется, если чуть-чуть постараюсь, мгновенно почувствую»5.
А ведь у известного журналиста были сотни других, куда более важных, - уж точно более содержательных - встреч в разных райкомах, редакциях, министерствах, ведомствах, и от них в памяти не сохранилось ничего.
И точно так же в мельчайших деталях помнят то, как и где их завербовали, сами доносчики, те, кого Щекочихин именует «рабами ГБ». Помнят все: номер каюты, где предложили стучать, телефон, по которому вызывали, лица самих чекистов (особенно надолго почему-то запоминались глаза: «цепкий, колючий взгляд», «глаза, не выражающие никакого чувства», «пристальные свинячьи глазки» - и, конечно, сакраментальный, вопрос: «Вы советский человек?», - на который у них недостало духа ответить: «Нет»). Прошли десятилетия, а все видится, как было тогда, в тот роковой день.
Щекочихин объясняет подобную памятливость глубоко укоренившимся, ставшим почти инстинктивным страхом советского человека перед ЧК, ГПУ, НКВД, МГБ, КГБ. В тот памятный, сохранившийся на всю жизнь момент, будущие сексоты страшно боялись («У меня подкосились ноги...», «Я похолодел...», «Ладони тут же стали влажными״», «Я замерла от ужаса»), сам же он вроде бы не испугался, но позднее понял, что просто не отрефлексировал страх, которому всеми силами старался противостоять.
Отлично запомнил, как его в конце 40-х гг. вербовали - было это в Москве, в лагере на Калужской заставе - и Александр Солженицын. За двадцать лет из памяти не стерлось ничего: он воскресил маленький диван в кабинете «кума», предложенный ему полумягкий стул, цветной глазок радиоприемника «Филлипс», из которого лилась приятная, негромкая музыка (подумалось: то ли Монюшко, то ли Дворжак), и свой «тягучий, липкий, ничтожный [совсем как у Щекочихина - М.Р] разговор» с «чернявым, малопроницаемым» опером. Тот несколько часов дожимал будущего автора «Архипелага ГУЛАГ», заставив в конце концов признаться, что, несмотря ни на что, тот все еще советский человек и поэтому должен помочь «органам», заставил подписать обязательство сообщать о готовящихся побегах заключенных, придумал ему агентурное имя «Ветров» («...я и сегодня поеживаюсь, услышав эту фамилию»)6.
Думаю, эти страницы дались Солженицыну тяжелее всего; представляю, как ему, почвеннику, пламенному обличителю большевистского эксперимента, хотелось сохранить «белые одежды», не признавать такого пятна на своей репутации! Возможно, этот рассказ - самый мужественный жест в жизни писателя, и неслучайно обиженные на него люди - а в них, при его моральном ригоризме, граничащем с нетерпимостью, не было недостатка, - никогда не забывали его этим признанием попрекнуть.
Из миллионов людей, подвизавшихся на ниве доносительства, ставших «сексотами», «стукачами», «добровольными помощниками», «дятлами», «наседками», «источниками» (как только их по-русски ни называли), немногие решились в этом признаться, а тем более раскаяться, повиниться перед своими жертвами. Огромное большинство носит этот опыт в себе, стараясь внутренне подыскать для него оправдание, тем самым передавая его по наследству. Щекочихин придумал для тяжелого психического состояния подобных людей подходящий термин: «параллельный ГУЛАГ».
Но случаи деятельного раскаяния тоже были.
Однажды ночью автору «Рабов ГБ» позвонил взволнованный человек, потребовавший срочной личной встречи. Оказалось, в свое время он донес на Щекочихина после его выступления на киностудии имени Горького. Времена были вегетарианские, дело ограничилось вызовом журналиста на ковер в горком партии, и вот теперь, накануне эмиграции в Израиль, парню захотелось получить прощение от своей жертвы.
«Помню, закончив свою исповедь, он замолчал, так и не сев на предложенный мною стул и так ни разу не взглянув на меня...
И тогда я чуть ли не вскричал:
- Да прекрати ты! Забудь об этом! Нормально живи там! Там всегда тепло, мандарины, море... Брось ты все это!..
- Спасибо... - выдавил он, резко повернулся и быстро, почти бегом, исчез из комнаты»7.
Журналист тут же подошел к окну; ему хотелось увидеть: выйдет ли прощенный стукач из редакции окрыленный, «стало ли парню легче после этого нелегко давшегося ему признания»8.
Но тот повернул в другую сторону.
Признавшийся в сотрудничестве с КГБ актер Михаил Козаков, по его словам, испытал большое облегчение, хотя кое-кто после этого перестал подавать ему руку. Но его «подвиги разведчика», кажется, ограничились вступлением в интимные отношения с американской журналисткой (в которую он к тому же влюбился и во всем признался) и мелким эпизодом с помощником американского посла.
Самое тяжелое из известных мне признаний завершает книгу Густава Герлинга-Грудзинского «Иной мир». Польский военнопленный, попавший в советский лагерь и в начале 1942 г. только что переведенный с общих работ на должность десятника, был вызван к оперу. Под угрозой возвращения на общие работы (а это тогда означало верную смерть) он был вынужден оклеветать четырех немцев, работавших в его бригаде (сказав, что якобы слышал, как они по-немецки обсуждали при нем скорый приход Гитлера). Их вывели за зону и расстреляли.
Этот человек был в ГУЛАГе вместе с автором «Иного мира»; оба хорошо знают, какой ценой давалось там элементарное физическое выживание. Донесший хочет одного только слова: «Понимаю», - но Герлинг не может его из себя выдавить, оно застревает в горле.
«Может, я и сказал бы одно это слово, только-только выйдя из лагеря... Но теперь за моей спиной были три года свободы... Дни нашей жизни не похожи на дни нашей смерти. Я с таким трудом вернулся к людям, а теперь должен бежать от них? Нет, я не мог произнести это слово.
־ Ну? - тихо спросил он...
Он вышел из [римской - М.Р] гостиницы, как птица с перебитым крылом, перепорхнул через мостовую и, не оглядываясь, исчез в клубящейся толпе»9.
Щекочихин надеялся увидеть прощенного им человека, с высоко поднятой головой идущего навстречу новой жизни, Герлинг же увидел сломленного непрощенного товарища по несчастью. Конечно, вызов в горком партии - это не четыре человеческих жизни...
Но разве узник ГУЛАГа, - тем более страшной зимой 1942 г., когда вокруг свирепствовала смерть, - виноват в том, что был поставлен перед таким выбором?
Народ предателей?
Подводя итоги своего лагерного опыта, Шаламов с горечью отмечал «неудержимую склонность русского человека к доносу, к жалобе»10. В своем суждении он не был одинок - склонность «московитов» к доносительству не обошли вниманием ни русские летописцы, ни иностранные путешественники. Хотя даже на этом фоне сталинские времена поражают воистину эпическими масштабами взаимного предательства. Сколько людей этим занимались, до сих пор в точности неизвестно, но речь наверняка идет о миллионах. Президент Ельцин признавался, что отказался от намерения «копнуть снизу», предать гласности имена «добровольных помощников» из боязни нарушить гражданский мир. Их оказалось слишком много: «копать на пятнадцать-двадцать миллионов плюс их семьи, которые пострадают, - это мы взорвали бы все общество», - сказал он в беседе в журналистами11.
Из особенностей сыска в России делаются порой неожиданные выводы. Недавно по радио Свобода в программе «Разница во времени» прозвучала передача «Доносы и доносчики в России». Историк Александр Горбовский в беседе в ведущим Владимиром Тольцем представил панораму доносительства от времен татаро-монгольского ига до самого последнего времени. Инициатива, по его мнению, чаще всего шла снизу и с одинаковой силой проявлялась при самых разных режимах, составляя как бы константу национальной истории. Ничего неожиданного в этом повествовании для меня не было.
Впрочем, не было лишь до тех пор, пока г-н Горбовский не перешел к выводам, задавшись вопросом: «Что же порождает в народе эту готовность каждого донести» [ну «готовность каждого» - явное преувеличение, во всех поколениях были те, кто не доносил, причем кое-кто - тот же Варлам Шаламов - не делал этого принципиально - М.Р]. Оказывается, если верить историку, порождает повальное доносительство ужас народа перед собственной дикостью, инстинктивной склонностью к бунту, «бессмысленному и беспощадному» (Пушкин). Любые эксцессы власти для него предпочтительней собственных анархических проявлений; эту власть народ и укрепляет с помощью доноса.
Дальше - больше: донос в России признается «традиционным и единственным инструментом воздействия на политическую реальность», «формой участия в политической жизни». Зло доносчик причиняет отдельным лицам, что с лихвой «покрывается пользой, которую он приносит обществу в целом».
Как же извращенно нужно понимать законность, чтобы усмотреть в доносе, кляузе, клевете, предательстве ее триумф! Естественно, те, кто склоняют людей к доносительству, приводят те же аргументы, что и г-н Горбовский: проявлять «революционную бдительность», докладывать об услышанном, уверяют они смертельно испуганных людей, - гражданский долг, и его исполнение укрепляет государственную власть. Но все не так просто: большинство агентов этим увещеваниям не верят, мучаясь угрызениями совести. Тем более что их обязывают сообщать не о нарушении закона, а о выражении частного мнения, да еще в их собственной, граничащей с вымыслом, интерпретации.
Выслушав эту апологию доноса из уст историка, человека явно начитанного, я еще раз убедился, сколь глубоко сидит страх в нас перед всемогущими «органами». Судя по контексту передачи, ее автор донос осуждает, а судя по заключениям, считает его благодеянием.
В рассказе «Перчатка» Шаламов кратко и точно написал о своем третьем, лагерном сроке: «Все было ложью в моем процессе, и обвинение, и свидетели, и экспертиза. Истинной была только человеческая подлость»12. Эти строки могли повторить за ним сотни тысяч, если не миллионы людей, осужденных по доносам. Вся атмосфера сталинского лагеря так пропиталась доносительством, что на его разоблачение ушли бы многие тома; оно стало настолько обыденным, что и писать о нем банально, неинтересно. Чтобы быть нравственным в экстремальной ситуации, идти против течения лагерной жизни, писателю надо было закрыть глаза, проявить если не снисходительность, то терпимость по отношению к товарищам по несчастью, принуждаемым к доносительству в крайних, нечеловеческих обстоятельствах. Отсюда одиннадцатая заповедь, которую писатель не уставал повторять: «Не учи!» В рассказе «Эсперанто» на героя, сказавшего, что «никакой разницы между блатарями, которые нас грабят, и государством для нас нет»13, донесли так молниеносно, что не оставалось сомнения в том, кто это сделал. И тем не менее, герой, выйдя из лагеря, проводит ночь у презираемого им стукача, упрекает себя, но все-таки ночует. Он никогда не остановился бы у блатного, а у этого можно... все-таки мученик, хоть и подлец.
И Шаламов отшатнулся от этой бездны, сказав сначала себе, а потом читателю: проклят сам лагерь, а не опустившийся на моральное дно лагеря человек. Но как спросить с лагеря, с этой безличной сущности, он, похоже, не знал.
В книге «Homo sacer. Что остается после Освенцима» Джорджо Агамбен посвятил прочувствованные страницы лагерному доходяге, «мусульманину», тому, «чью смерть даже нельзя назвать смертью». Именно «мусульманин», по мнению итальянского философа, находится на лагерном дне: «за этой чертой жизнь теряет всякий смысл.
Ты выживешь, но твое уважение к себе будет не просто подорвано, а полностью разрушено»14. Здесь между Освенцимом и Колымой есть существенное различие. Тот же Шаламов много раз «доходил» и попадал в больницу в состоянии полного истощения, но он не переступил фатальной черты, за которой зияет бездна нечистой совести. Если бы его уважение к себе было полностью разрушено, как, спрашивается, написал бы он свои «Колымские рассказы»? На дне сталинского лагеря находился не доходяга, а стукач. Именно доносительство связывало лагерь с «замордованной», по выражению Солженицына, «волей». Доходяга просто умирает, а донос привязывает к системе надолго, это психическое состояние, которое наследуется и переходит от поколения к поколению в виде патриотизма, праведности, верности Системе. Предавшие живут в симбиозе с теми, кто их на это подвиг, в страхе перед возможным разоблачением. Во внешнем снисхождении Шаламова к сексотам звучит подспудная нотка жалости: им хуже всех других; с физического дна подняться еще можно (и поднялись тысячи), а с морального куда труднее (это удалось единицам).
1 Шаламов В. Собрание сочинений: в 6 т. Т. 4. М.: Терра-Книжный клуб, 2005.
2 Шаламов В. Собрание сочинений. Т. 1. с. 472.
3 Там же. С. 112.
4 Щекочихин Ю. Рабы ГБ. XX век. Религия предательства. М.: Российский фонд правовой и социальной защиты журналистов; Издательский дом «Федоров», 1999. С. 30.
6 Солженицын А. Архипелаг ГУЛАГ 1918-1956. Т. III-IV. М.: Издательство «Книга», 1990. с. 334-338.
7 Щекочихин Ю. Рабы ГБ... С. 53.
8 Там же. С. 54.
9 Герлинг-Грудзинский «Иной мир. Советские записки». М.: Прогресс, 1991.
10 Шаламов В. Собрание сочинений. Т. 4. с. 626.
11 «Известия» от 15 июля 1992 г.
12 Шаламов В. Собрание сочинений. Т. 2. с. 288.
14 Шаламов В. Собрание сочинений. Т. 1. с. 355.
14 Агамбен Дж. «Homo sacer. Что осталось после Освенцима: архив и свидетель». М., Европа, 2012. с. 59.