Статья опубликована в сборнике "Жизнь и письмо: к 70-летию А. А. Грякалова", СПб.: Изд-во РГПУ им. А. И. Герцена, 2018.
Электронная версия - на сайте Academia.edu.
__________
Событие письма: роман о языке
Возвращение автора в опыте письма - усилие преодоления расслабленности культуры мира «пост». Оппозиция языка и текста в культуре ХХ века, череда авторских «смертей», объявленных постструктурализмом, только усиливали ожидание встречи с автором, его возвращения. Опыт письма ведет к ситуации за пределами: пост-модернизма, пост-истории, пост-правды. Сама множественность «пост» обращает нас к поиску истока, событию встречи. Мы обнаруживаем для себя, что значит быть за пределами «пост-». Обращение к опыту письма - сопротивление «невыносимой легкости бытия».
Удивление перед языком как истоком события опять внезапно обнаруживает произведение как творение. Рождение произведения и есть опыт письма, оно не про-изводится, оно про-исходит, обращая нас к интонации вопрошания, к оклику, голосу. «Интонация лежит на границе жизни и словесной части высказывания, она как бы перекачивает энергию жизненной ситуации в слово. Она придает всему лингвистически устойчивое живое историческое движение и однократность. Слово - это как бы "сценарий" некоторого события».1 Здесь неопределенность «как бы» - отзвук неуверенности слова, доказывающего свои права на владения пространствами мысли и жизни: ситуация еще не завершенного, но чреватого концом, модерна. Движение от фундаментальной онтологии к существу языка как «хранителю Дома бытия» - характерный путь философской мысли модерна. Философ и поэт/писатель сродственны, их усилие - усилие мысли, воплощенной в слове (в очевидной соприродности слова и мысли: буквально в единстве «плоти»). От В. Соловьева и М. Хайдеггера, к Ж.-П. Сартру и У. Эко - так определялась философствующая мысль, отпуская себя в пространство языка и слова, поверяясь ими. Взаимным тяготением теоретического понятия и художественного образа вырабатывалась стратегия философского письма и эстетика прозы ХХ века.
В ситуации «пост» осваивается новая стратегия письма, истоком своим берущего опыт предела - предельный опыт. Понятие опыта в соотнесении с письмом имеет определенную историю в философии культуры и эстетике ХХ века. В западноевропейской традиции оно отсылает к именам Ж. Батая, М. Бланшо, М. Лейриса, к работе Коллежа социологии в 30-е годы прошлого века - к письму поколения, в биографию которого уже вошли образы Первой Мировой войны. Предельный опыт, по Батаю, - это движение сознания вне себя, выскальзывание сознания, путешествие на край возможностей человека. Опыт - это опасность, риск, бытие-в-смерти. Смерть перестает быть чем-то внеположенным человеку, она занимает место в самом существовании, в мгновениях повседневности. Такой опыт разворачивается на границе языка и безмолвия. С понятием предельного опыта у Батая связывается определенное отношение к процессу письма и к его результату - тексту. Батай предлагает вглядеться в человека во всей хаотичности его существования, в его принципиальной негармоничности, в странной притягательности смерти, влечении к ней, в саморазрушении и разрушении - во всем том, что становится залогом обновления бытия. Из таких посылок рождается новая стратегия письма, принципы его поэтики: через сопротивление тексту, который станет книгой, т. е. тем, что окончательно оформлено. Особенная роль отводится поэзии, поскольку она вырывает слово из рабского служения профанному миру, приносит его в жертву, сообщаясь с миром сакрального. Таким образом, предельный опыт, жертвоприношение, сакральное - понятия связанные и взаимно определяющие друг друга.
Предельный опыт выражает у Батая, Бланшо, Лейриса (здесь можно говорить о поколении в культуре, объединенном одним переживанием, способом переживания) устремление за границы собственной самости, тоску по сообществу. Бланшо в «Неописуемом сообществе» это выражает через идею сопричастного единства, обращаясь к записным книжкам Батая: «Сакральность - это причастие ... причастие, слияние, экстаз невозможны без ломки перегородок…».2 Другой удостоверяет опыт, «…опыт совершается. когда им можно поделиться, в этом дележе он обнаруживает свои границы».3 Опыт - это экстаз, в котором совершается прорыв к подлинности; он предполагает наличие сообщества, когда «маленькой толикой слов преодолевается невозможность высказывания … ибо стоит передавать только непередаваемое».4
Этими предпосылками определяется стратегия письма, эстетика прозы. Сообщество (а речь у Батая и Бланшо именно о литературном сообществе) оказывается перед испытанием письмом. Опыт обращен к Другому: тема дружбы занимает большое место в текстах Ж. Батая, М. Лейриса, М. Бланшо. Посвящая свою книгу «Возраст мужчины» Батаю, Лейрис так определяет главную задачу: «… написать книгу, которая была бы поступком».5 Предельный опыт, по Батаю, - это движение сознания вне себя, выскальзывание сознания, путешествие на край возможностей человека. Такой опыт разворачивается на границе языка и безмолвия. К этой традиции, на мой взгляд, относится Ф. Федье с его прекрасным текстом «Голос друга», В. Бибихин. Они включились в трудную работу - дать мысли ХХ века свой язык.
Ситуация предельного опыта, в европейской традиции обнаруживаемая экзистенциализмом, «криком» А. Арто, «внутренним опытом» Батая, определяет тот путь, который приведет к «последнему вопросу»: как возможна культура после Освенцима и Колымы? В «Манифесте о "новой" прозе» В. В. Шаламов определяет принципы своего творчества, связывая их с положением и функциями искусства в целом. Онтология разворачивается в мире искусства. Слово обретает плоть и, воплощаясь, плоть же (человеческую) наделяет возможностью «быть». Опыт лагеря ничему не может «научить». Он бесполезен для жизни, для человеческой повседневности - таков вывод Шаламова в его опыте письма. Письмо как воплощение такого опыта сопротивляется окончательности своего завершения, оно включает особый режим памяти, как летопись, страницы которой не могут быть закончены, пока есть хоть один летописец-свидетель. Фигура автора мира «пост» ускользает от определенности биографически-индивидуальных черт, растворяясь в письме и каждом персонаже, этим письмом воплощенном.
Принципы «новой прозы» в ХХ века нельзя понять и без обращения к прозе Симоны Вейль. Она тоже принадлежала к поколению, чье вхождение в культуру начиналось после Первой Мировой войны. Примечательно, что она занимала огромное место в размышлениях, биографии Батая, просто в некоторых жизненных ситуациях, в их взаимном чувстве присутствия друг друга: «...жизненная и философская практика Батая была для Симоны предметом сильнейшего отталкивания … они люди одной среды, которые довольно тесно общались, друг за другом пристально следя, их отношения как в жизни, так и в сфере мысли, были сложны, превращаясь в комплекс взаимных влияний».6 Она присутствует в его романе «Небесная синь». Она выступает символом преображенного Эроса-Танатоса, «…чего ищут и чего не достигают в своих оргиях его персонажи, и он сам, и его подруга Колетта Пеньо. Поэтому не только мир и его красота, но и сама смерть смотрят на нее совсем другими глазами, чем на Батая».7
Ситуация предельного опыта разворачивается для Симоны в переживании молчания Бога, в опыте Богоотсутствия. Это многое проясняет и в поэтике «новой прозы», в самом принципе письма, в той онтологии Слова, к которой идет Шаламов.
В первом томе Тетрадей (1933 - октябрь 1941 г.) С. Вейль обращается к той жесткой связке - человек-власть/Государство, которая, по Шаламову, и есть тотальная ситуация мира.
Обращение к письму С. Вейль помогает понять то, что я вслед за Шаламовым, называю «новой прозой». Отказ от всякого дидактизма, признание сиюминутности того, что мы называем правдой, ведет у Шаламова как будто к снятию самой оппозиции добра-зла. Во всяком случае, об отказе быть инстанцией судящей (в "грехе" дидактизма, «учительства» упрекает Шаламов литературу Х1Х века). В мире «пост» оппозиция снимается последним, инстинктивным: жить или умереть. (Рассказы Шаламова «Ягоды» - конвоир случайно застрелил другого; «Заклинатель змей» - рассказ, написанный за другого, уже умершего человека. Это мир анонимного существования «неизвестных солдат истории».)
Симона Вейль так определяет ситуацию предельного опыта: «Каждому ли из людей от рождения суждено страдать от насилия? - вопрос, на который власть обстоятельств запирает человеческий разум, как на ключ. Ни сильный не силен абсолютно, ни слабый не слаб абсолютно, но ни тот, ни другой не знают этого. Обладающий силой проходит сквозь среду, не оказывающую сопротивления, и в человеческой массе вокруг него никто не проявляет нормального человеческого свойства - образовывать между порывом к действию и действием краткий интервал, который занимает мысль. Где не находится места для мысли, там не остается места ни для справедливости, ни для осмотрительности».8
Преодоление всевластия государства, всевластия Machenschaft [что-то вроде технологического принципа, но также махинация, уловка] - вот интенция письма «Тетрадей» Симоны Вейль. Примечателен сам жанр - Тетради. Сейчас, обнаружив для себя нового Хайдеггера в «Черных тетрадях», можно отчетливее видеть особенности письма ХХ века. Об этом типе письма в его соотнесенности с событием в поисках того истока, который позволяет избыть марево сингулярностей и симулякров мира «пост» - книга «Письмо и событие» А. А. Грякалова (2007). Более того, опыт письма ХХ века являет само письмо как событие: так рождается поэтика «новой прозы» Василия Розанова и Симоны Вейль, Жоржа Батая и Варлама Шаламова. Письмо - акт сопротивления всевластию делячества и расчета, интриганов, дело которых - обратить все в предмет торга и обмена. Жанр Тетрадей (дневник мыслей) задает определенную позицию и положение автора. Он предельно субъективен в том смысле, что истоком письма является мгновение мысли/чувства переживания, тот миг, который и есть «взгляд решимости», «одно из достижений присутствия, одна из добродетелей подлинности. Возможность подчиниться мигу, а значит, и необходимость принять решение, Хайдеггер называет основной возможностью собственной экзистенции присутствия».9
Принцип письма, который объединяет тексты Вейль и Шаламова, основан на универсальных категориях «молчание», «пустота». Они обнимают у Симоны буквально все - от естествознания через эстетику и этику, поднимаясь до теологии. «Это состояние ума нам стоит помнить при чтении «Тетрадей». Они так писались, именно такого ждут восприятия - через отрешение, через молчание».10
Молчание - исток голоса и слова, в нем зачинается опыт письма, который и есть до-словесность испытания, пытки боли и болью. Исток мысли. И любви.
«Среди превратностей, из которых составляется человеческая жизнь, во всех ее областях, подлинная добродетель состоит в сопротивлении, в отказе от зла. Не нужно искать активно: это вредно для любви, для понимания, ибо законы понимания подобны законам любви. Надо просто ожидать. Поэтому каждый раз, когда мы поистине прилагаем внимание, мы разрушаем в себе зло. Если прилагать внимание с этой целью, то четверть часа внимания будет стоить многих добрых поступков».11 Прилагать внимание - вслушиваться и слышать. Мы говорим - и слышим себя (слышим ли мы себя / слушаем ли?). Мы говорим - и нас слышат другие/Другой.
Обретение голоса в опыте письма - «следование пространству бытия» (А. А. Грякалов), бытия, наполненного переживанием и мыслью. Голос - обращенность к другому/другу - условие речи: возможность вслушивания (и в свою речь). Голос друга - условие подлинной речи и понимания. «Нет больше той любви, аще кто положит душу свою за други своя». Добавим к этому словами В. В. Бибихина: «Язык заключается в том, что то, что происходит с человеческим голосом, находится в каком-то отношении к тому, что происходит с человеком. Слово - символ того, что происходит в душе человека. Человеческое существо открыто по своему существу. Слово тогда служит не только для выражения состояния, а для хранения; прежде всего слово - среда, в которой только и может существовать человек как таковой».12 В голосе - свобода обращения к Другому, оставляющая и его в свободе слышания и отклика. Речь/голос - исток и горизонт письма. Мысль становится речью, а тело остается языком: письмо - событием.
Уместность речи предполагает слитность слова и мысли в нас, место слова в нас. Но иногда мы говорим: «Язык - враг мой». Когда это происходит? Когда мы не хотим во вне выражать то, что внутри, хотим приберечь свою мысль, опасаемся ее. Это ситуация разрыва сейчас в современной культуре очевидна. Девальвация речей и смыслов. Когда мы не «думаем», свободно говорим? Когда мы доверяем? Помните Федье «Голос друга»? Человек - это тело, речь и ум. Именно в такой последовательности определял место речи и языка Джамбатисто Вико, когда размышлял о сущности того, что мы называем культурой. Язык ближе к телу, чем сознание. Место связи переживания и мысли, боли и мысли в опыте письма является местом рождения образа.
В 2008 г. А. А. Грякалов публикует роман «Раненый ангел». В нем сопрягаются принципы письма теоретизирующего, философского, художественного. Автор, определяя особенность романного письма как «письма-охоты», аналитически осваивает его в ряде предшествующих работ: «Эрос / эстезис и метафизика письма» (1998), «Эстезис и логос» (2000), «Письмо и событие» (2007) - и все они влекут процесс письма к событию встречи. Читатель оказывается участником «охоты»: герой, автор, персонажи, места и местность ускользают, «не схватываются» в присвоении образа, письмо сопротивляется насилию присвоения. Письмо остается радикальным вопрошанием: возможны ли «образы, по которым можно жить»? (А. А. Грякалов «Раненый ангел»). Образ самого автора, готовый к оплотнению/воплощению, опять и опять теряет определенность очертаний, оставляя ощущение «мерцания бытия» (метафора А. А. Грякалова - см. «Эрос / эстезис и метафизика письма»).13 Человек письма, освобождаясь от подчинения эмпирике, вместе с тем ищет встречи: с собой, миром, близким-другим. Место голоса - удостоверение в событии встречи. Слух / ухо улавливает трепет тела, не присваивая себе схваченное зримое.
В движении мысли теоретизирующей аналитически осваивается ситуация, ответом на которую и становится опыт письма: разрыв образа и мира; усилие автора - найти образы, «по которым можно жить». Авторское письмо выступает одновременно топосом-хранителем памяти петербургского текста, имен-знаков (Федор Михайлович, Соня, Владимир Соловьев) - и обнаруживает странную метафизику петербургского текста в мире «пост»: «без лица и названья» (вспомним «Поэму без героя» Ахматовой), потому что в множественности имен-кличек-прозвищ-названий нет «лица». Автор, выбираясь из марева безбытной повседневности (герои петербургского текста всегда в непростых отношениях с бытом), совершает «пробег» письма, обнаруживая важное свойство - топологику письма как события, удостоверяющего плотность и плоть мира.
Последние образы «Раненого ангела» «вбирают» друг друга; так, «Полет» (последняя глава романа) в поэтике своей воплощает поэтику петербургского текста в том взаимном прорыве реальности и фантастики - петербургской фантасмагории, в которых только и возможна «достоевски-булгаковская» андрогинная целостность, - усилием автора преодолеваемая расколотость мира московско-петербургского, русского. Обретается образ, «по которому можно будет жить», пока длится письмо.
Год публикации «Раненого ангела» - время замысла «Найденыша» («Найденыш в табаке, или счастливый хохол. Роман пропащего языка» опубликован в 2015 году). Замысел романа рождается в процессе письма-«охоты». Автор обращается к языку как последнему пределу мира. «Какой мыслию можно остановити войну?» - формы слов еще хранят оклик того, что укоренено в плоти языка: «остановити» - лоно общего древне-старо-велико-русского. Язык - «звучащая и говорящая плоть» (О. Э. Мандельштам «О природе слова»).
«Роман пропащего языка» - роман «приключений» самого языка, где он и есть единственный герой. Носитель языка - его насельник, «жилец» и «послушник», выброшенный из «дома бытия» - не странник - он выброшен из лона (места, любви, языка). Он воин войны языков. Письмо точно определяет/диагностирует характер новой войны: «На каком языке живут?». Предлог отчетливостью своей грамматики фиксирует главное: язык всегда вместителен, он собирает в-месте. Потеря языка - утрата уместности себя в мире. Точность языка в романе определяет(ся) стратегию письма: письмо овладевает топосом. «Я переселился в верховья Дона всего двести четырнадцать лет назад. Говорят, что теперь хохлов нет, так и говорить теперь нельзя, а я есть. Куда деваться с земли моего языка?»14 - биография автора-героя-языка в географии и ландшафте. Мысль, недавно теоретизирующая о «трансгрессивности предела», проживается в средоточии своем - в опыте письма, взыскующего языка, на котором жили, живут, на котором можно жить. «Я тихо рядом», - письмо держит и удерживается - голосом, звуком имени, в котором мир вновь собирается: Нюра, Ганна, Анна. Так мир удерживается со-бытием встречи, откликом, голосом.
1 Волошинов В. Н. Слово в жизни и слово в поэзии // Философия и социология гуманитарных наук. СПб., 1995. С. 73.
2 Бланшо М. Неописуемое сообщество / пер. с фр. Ю. Стефанова. М.: Московский философский фонд, 1998. С. 15.
3 Там же. С. 29
4 Там же. С. 30.
5 Лейрис М. Возраст мужчины. СПб.: Наука, 2002. С. 11.
6 Вейль С. Формы неявной любви к Богу / пер. с фр., ст. и коммент. П. Епифанова. СПб.: Свое издательство, 2012. С. 101.
7 Там же. С. 102
8 Там же. С. 158.
9 Сафрански Р. Хайдеггер: германский мастер и его время. М.: Молодая гвардия, 2005. С. 242.
10 Вейль С. Тетради 1933-1942: в 2 т. Т. 1. С. 17.
11 Вейль С. Формы неявной любви к Богу. С. 329.
12 Бибихин В. В. Внутренняя форма слова. СПб.: Наука,2008. С. 37.
13 Грякалов А. А. Эрос / эстезис и метафизика письма // Метафизические исследования: альманах. Вып. 5. СПб.: Алетейя, 1998. С. 9.
14 Грякалов А. А. Найденыш в табаке, или Счастливый хохол. Роман пропащего языка // Грякалов А. Здесь никто не правит. Роман. Повести. Рассказы. СПб.: Геликон-Плюс, 2015. С. 48
Артамошкина Людмила Егоровна - доктор философских наук, доцент Санкт-Петербургского государственного университета, Санкт-Петербург