«В каждом заборе должна быть дырка» ©
Павел Антокольский
1
Всякого поэта надо читать в том возрасте, который соответствует его собственному, тайному, неизменному. Так не у всех - у Пастернака, скажем, он резко менялся. Окуджава сам о себе сказал: мне тридцать лет было 40, потом вдруг стало 70. Ахматовой, по-моему, всегда было 30, а Гумилёву то 10, то 50, до которых он не дожил (а какие были бы стихи!). Антокольскому всегда было 12, примерно в этом возрасте я его и открыл, и полнота этого совпадения меня восхищала. Лет пять он был у меня одним их любимейших поэтов, потом отошёл на второй план, но равнодушен я к нему никогда не был, и никогда он меня не раздражал - ни театральностью, ни избытком темперамента, ни даже заходами в повествовательную советскую поэзию, в длинные и почти всегда неудачные стихотворные повести, которые были, кстати, вполне перспективным жанром - но ему оказались не по характеру. Истинным его жанром, в котором он летает под куполом,- была драматическая поэма, синтез двух его дарований, поэтического и театрального. Тут он достиг двух изумительных вершин - «Франсуа Вийон», которого сам справедливо считал лучшим своим произведением, и «Робеспьер и Горгона». Были у него и первоклассные лирические стихи, и замечательные поэмы,- но только когда он не пытался приспособиться к окружающей среде.
Я впервые стал его читать случайно - но ведь всё в нашем круге чтения неслучайно. Мы с матерью были в Крыму, в ялтинском санатории, подбор книг в тамошней библиотеке был изумительно эклектичен, и где-то в дебрях этой библиотеки я нашёл двухтомник Антокольского середины пятидесятых. «Франсуа Вийон» меня заворожил немедленно - при том, что знакомство с вийоновскими балладами было у меня в то время крайне поверхностным, знал я, само собой, «Балладу поэтического состязания в Блуа» - «От жажды умираю над ручьём»,- «Балладу истин наизнанку» и, может быть, «Прошлогодний снег». Но не в Вийоне было дело. Драматическая поэма, думаю я,- высший, синтетический род искусства, в ней сочетаются разительная эффектность театрального монолога и напряжённость поэтической мысли, и в этом жанре написаны главные шедевры мировой поэзии: «Гамлет» Шекспира (Пастернак считал, что это прежде всего поэтическое создание), «Фауст» Гёте и «Маленькие трагедии» Пушкина. «Горе от ума» Грибоедова - факт скорее русской литературной истории, но вклад этой пьесы в создание русского литературного языка и в эволюцию главного русского сюжета переоценить невозможно. Кто-то прибавит сюда мистерии Байрона, кто-то - «Пиппа проходит» Браунинга, хотя в наше время мало кто над ними слезами обольётся; в ХХ веке такие поэмы лучше всех делали Цветаева и Антокольский. Можно сказать, что он выучился у неё - а можно, что она у него: ведь «Куклу инфанты» он написал прежде, чем она вообще обратилась к этому жанру.
Драматическая поэма должна достигать абсолютной естественности поэтической речи и при этом выносить на сцену внутренний конфликт, драматизировать сам процесс рождения поэтического слова. Русская поэтическая драма стала формироваться поздно, решающий вклад в дело её создания внёс (после Пушкина, естественно) Некрасов, чья «Медвежья охота» осталась недописанной, зато драматические куски «Современников» выше всяких похвал. Блок вовсе не имел драматургического дарования - лучшим в его пьесах были стихотворные вставки, песня Гаэтана в «Розе и кресте»; с задачей создания русского поэтического театра ХХ век не справился, ибо уродливо переломился, и «Пролог, или Сон во сне» Ахматовой, обещавший стать шедевром, известен нам в набросках. Лучшие русские поэтические драмы - «Приключение» и «Метель» Цветаевой, первая половина «Мистерии-Буфф» Маяковского (где диалоги местами достигают истинного блеска) и «Франсуа Вийон» Антокольского.
Примерно тогда же - говорю же, не бывает никаких случайностей!- я прочёл «Повесть о Сонечке», которая навсегда стала моей любимой прозой; грех сказать, я ставлю её выше цветаевской поэзии, и утешение моё в том, что Новелла Матвеева думала так же, а она в литературе понимала. Героем «Повести о Сонечке» был Павлик А., в котором Антокольский узнавался немедленно; ранние его стихи, приведённые там, были прекрасны, полностью они напечатаны лишь теперь, при жизни он смертельно боялся, что о них кто-то вспомнит. Думаю, Цветаева ястребиным своим зрением уловила в Антокольском роковое несовпадение личности и таланта, про это придётся сказать сразу - со всей горечью, потому что в пятёрке любимых моих поэтов ХХ века он остался. Своей вечной буффонадой, громокипящими монологами, эксцентрикой он сначала маскировался, выживая таким образом, потом это стало его утешением в старости, когда и ему, и большинству современников стала ясна драма не осуществившегося, не раскрывшегося таланта. Его поэтическая судьба, если вдуматься, ужасна, потому что начинал-то он первоклассно, но вышло так, что все люди его поколения (1896) либо погибли, как Есенин, либо уехали, либо вынуждены были всю жизнь работать вполсилы. Антокольскому ещё повезло - у него были другие, нелитературные таланты: он был актёром, режиссёром, студийцем Вахтангова, одним из лучших его учеников, работал в вахтанговском театре вторым режиссёром, должен был ставить самого «Егора Булычева» - но с этой постановки его сняли (правильно сделали, потому что в его интерпретации пьеса, скорее всего, проявила бы свою фальшь. Эту пьесу невозможно поставить хорошо, потому что она искусственна, испорчена самим автором, Горький вообще был драматург неровный). Ну и получилось так, что эта самая театральность Антокольского позволила ему замаскироваться, и он, как говорил один русский классик о другом, раз надев театральный костюм, так и позабыл его снять. И действительно - проходил таким юродивым, выжил в тридцатые, попал под каток борьбы с космополитизмом в сороковые, но как-то, в общем, проскочил. Иное дело, что истинный масштаб его остался зафиксирован в двух театральных шедеврах - и только.
2
Применительно к «Робеспьеру и Горгоне» (1928) Антокольский сам писал: «Я не мог позволить себе такой пошлости, как прямые аналогии», но вещь была вдохновлена внутрипартийной борьбой - читай, грызней,- конца двадцатых, когда низвергали Троцкого. Тогда многие понимали, что революция опять пожирает своих детей, и ясно было, что ленинская гвардия будет истреблена и маленький консул уже готовится в императоры. Пьеса - или драматическая поэма - тёмная, многое намеренно заболтано, но в общем расстановка сил такая: в революции ещё могут уцелеть аристократы, но революционеры съедят друг друга непременно. Единственная же ниша, которая гарантирует выживание, хотя и жалкое,- это роль бродячего артиста, который в своём фургоне колесит по Франции.
Непонятно, почему русской поэзии изначально так близка и всегда так пронзительно у неё выходит гамлетовская тема бродячего театра. В «Гамлете» она - одна из центральных, у Блока - одна из любимых: «Везут, покряхтывая, дроги мой полинялый балаган». Антокольский весь на этой теме, и сам он хозяин балагана (в пьесе его зовут Бюрлеск; отразилась там и его семейная драма - Горбун возит с собой белокурую красавицу, страдая от упрёков сварливой жены; роман Антокольского с Зоей Бажановой сопровождался тяжёлым разрывом с первой женой, которая отнюдь не была такой мегерой, но она и в пьесе скорей притворяется). Тем временем народ разочарован в революции - потому что народу нужны кровавые зрелища, а не свобода:
Довольно с нас риторики. Долой
Спартанскую похлёбку Робеспьера
И красноречье школяра Сен-Жюста.
Долой горящие глаза. И рты,
Хрипящие от бешеных гипербол.
Мы, черт возьми, не схемы, а созданья
Из крови, слабостей и аппетитов.
Это и есть главное содержание сначала НЭПа, а потом тридцатых - которые были вовсе не отрицанием НЭПа, по крайней мере в культуре, а его продолжением. Не зря так называемые попутчики процвели, а РАППовцев истребили: победили те, кто хотел передышки. Робеспьер был не ангел - более того, Робеспьер был не совсем человек. Но мещане оказались хуже Робеспьера, страшней Дантона. Балаган Бюрлеска называется «Горгона», и драма, идущая на его подмостках,- История; Горгона и есть История, в лицо которой смотрит теперь Робеспьер. История страшней любой революции, потому что переваривает всех и над всеми торжествует. Перед Робеспьером - Стена, это стена косности, сама человеческая природа, и её не пробить. Для 1928 года - великолепная догадка, тогда немногие позволяли себе сказать это вслух. Антокольский умудрился эту вещь напечатать (но не поставить, конечно) и не попал тогда под огонь критики только потому, что относились к нему не всерьёз: его самым известным стихотворением был «Санкюлот» («Мать моя - колдунья или шлюха»), его пародировал сам Архангельский (знаменитое «Мать моя меня рожала туго»), и как-то эту догадку Антокольского о тщете всех революций и бессмертии болота пропустили мимо ушей. Впрочем, он был не единственным, кто обращался к теме французской революции, но единственным, кто изобразил себя в виде Горбуна-артиста: «Я мелок, мелок, мелок!». Так - бродячим циркачом - он и пространствовал по советской истории, чудак-лицедей.
«Франсуа Вийон» (1934) - произведение гораздо более масштабное. Я эту вещь знаю наизусть, с того самого 1979 года, когда прочёл впервые. А между тем она не маленькая, особенно если учесть, что незадолго до смерти Антокольский опубликовал вставку «Девушка Франсуа Вийона», которая то ли была выброшена из поэмы при публикации ради сюжетной динамики, то ли дописана позже. Если их печатать вместе, как сделал он в позднем сборнике «Театр»,- там получается страниц восемьдесят. Но эти стихи врезаются в память с первого чтения - так они разговорны, динамичны, разнообразны ритмически и лексически, так афористичны и темпераментны. Конечно, я не знал тогда толком ни Пастернака, ни Цветаевой, на фоне которых Антокольский… а что, собственно, на их фоне Антокольский? Он уж как-нибудь в это время не слабее стихов из «Второго рождения», а большинство сверстников - Багрицкий, например,- даже проигрывают ему в темпераменте, хотя, может быть, и выигрывают в иррациональной образности. Антокольский всю жизнь прожил с клеймом книжного, насквозь литературного и театрального, даже цитатного поэта,- советская власть уважала книжников и спецов, призывала учиться у них культуре, хотя и обвиняла вечно в отрыве от социалистического строительства; но как раз в поэме о Вийоне нет особой книжности. Там есть вольный дух Европы, дороги прекрасной Франции с её хмелем и боярышником, с её осенней бесприютностью и страшными силуэтами воронов на виселицах,- но сделано это не цитатами, не заимствованиями, а какой-то генетической памятью. У русской литературы Вийон парадоксальным образом в крови - и когда Эренбург его перевёл и ввёл на него моду, Вийон занял в русской периодической таблице собственное место, немедленно породив целую литературу. Тут и замечательная статья Мандельштама, и пьеса Антокольского, и более поздняя - уже в семидесятых - драма Эдлиса «Жажда над ручьём» (отличная, по-моему), и бесконечные переводы и вариации. Причина, вероятно, в том, что русская поэзия вообще дело беззаконное, и вор Вийон ей несколько сродни. А кроме того - мы всегда любили европейское средневековье, каким его нарисовали романтики и неоромантики; и «Ночлег Франсуа Вийона», каким написал его Стивенсон, и Рабле, когда XIX век его переоткрыл и стал активно переписывать (Костер в «Уленшпигеле», например, хотя «Уленшпигель» гораздо тоньше). Разумеется, реальный Вийон и реальный Париж 1450-х годов был грубей, грязней, зловонней,- но романтизму, Гюго, Дюма не было нужно реальное средневековье. И русское воображение пленилось средневековьем именно в его сказочной, романтической версии - Антокольский написал русского, блоковского Вийона, он всю жизнь пребывал под гипнотическим влиянием Блока, хотя прямо ему не подражал. Франция труверов и бродяг, пьяных монахов и школяров, бродячих фокусников и певцов,- усвоена, конечно, из «Розы и креста», из лирики второго тома - «Свирель запела на мосту, и яблони в цвету»,- но Антокольский соединил это со своей живой и брутальной театральностью, со стихией вахтанговского балагана, со своим стилизаторским чутьём, и эта вещь зазвучала, запела. Думаю, что именно в подражание ей Кедрин написал своего «Рембрандта», пьесу замечательную, хотя и более однообразную ритмически; у Антокольского ритм певуч и переменчив, каждая сцена написана своим размером, всё афористично, остро, современно и театрально - трудно понять, почему эта сардоническая и гротескная пьеса так никогда и не была поставлена: может, она казалась театрам «далёкой от жизни», а может, чем черт не шутит, в ней видели крамолу. Ведь Вийон у Антокольского - враг любого порядка и всякого государства. Но скорее всего, эта вещь казалась чересчур культурной - все-таки советский театр не умел работать со стихотворными драмами. Пьесы Цветаевой шли редко и без особого успеха - у тех же вахтанговцев «Три возраста Казановы», несмотря на звёздный состав, принимались весьма кисло. Пьесы Сельвинского, качеством не в пример хуже, вообще почти не добирались до сцены. Да что там, «Борис Годунов» имел на редкость печальную сценическую судьбу. Надо уметь так читать стихи со сцены, чтобы они жили, а это умели разве что у Любимова, и то не всегда; на что хороши драматические поэмы Есенина - но и «Страну негодяев» не поставили ни разу.
Множество кусков этой пьесы приходит мне на ум почти ежедневно: то
Ты здесь живёшь, Инесса Леруа,
ты крепко спишь, любовница чужая,
ты крепко двери на ночь заперла
от злых людей... А утром, освежая
лицо и руки в розовой воде,
ты вспомнишь всё, чего мы не сказали
тогда друг другу. Никогда, нигде
не повторится этот день. Он залит
чернилами и воском. Искажён
дознаньем. Пересудами оболган.
Мне нужно потерять пятнадцать жён,
чтобы найти тебя. Как это долго!
То виртуозная песня школяров:
Голод не тётка,
голод не шутка,
вот как
жутко
воет живот!
Стужа не бабка,
штопать не станет,
шапку
стянет,
плащ разорвёт...
То самое любимое -
А по дорогам, как бывало,
растёт лопух и вьётся хмель,
и где-нибудь за рвами вала
другим открыта ширь земель...
Это же всё было очень понятно школьнику семидесятых годов, жившему где-нибудь на московской окраине,- наша Мосфильмовская тогда была именно окраиной, и за нашими окнами начинались совхозные поля, и виднелся рыжий осенний лес на горизонте, и эти осенние леса были для меня ареной действия «Франсуа Вийона»:
Скорей! У них собачий нюх
и сотня рук и глаз.
Скорей! На запад и на юг
отрезан путь для нас.
Всю Францию, весь мир пройти,
во все глаза гляди -
одна погоня позади
да гибель впереди.
Наверное, это подростковые стихи. Но если дать их сегодняшнему подростку - он будет так же ими бредить, как я; и что ни говорите, для 1934 года это чрезвычайно актуальное чтение. Антокольский сумел-таки контрабандой пронести советскому читателю веяние собственной юности, «бессмертную весну, чьё имя - романтизм».
Конечно, потом и это его единственное настоящее умение - создавать поэтический театр, живой, сценичный,- было скомпрометировано. Ему пришлось в доказательство своей лояльности написать драматическую поэму «Чкалов», хуже которой ничего не выходило из-под его пера:
Пойми, как Сталин прост и благороден,
пойми его до глубины, до дна!
У нас одна ведь, а не сотня родин.
И жизнь одна. И молодость одна.
Когда я читал его сочинения сороковых годов,- а уже успел полюбить раннюю лирику, хоть и куце, но напечатанную,- ужас меня брал от того, что с ними со всеми делали, и в случае Антокольского это было особенно наглядно, потому что в его исполнении советская фальшь выглядела вовсе уж карикатурой. Ну не был он рождён для идеологического обслуживания соввласти, у него это выходило так же чудовищно, как у Тарасовой - роли в советском репертуаре, в драме А.Софронова «Сердце не прощает». Но все-таки он умудрялся находить себе сюжеты, которые можно было обрабатывать, не теряя лица; да кроме того, помимо театральной профессии, у него был изумительный переводческий дар. Его темперамент, площадной и несколько балаганный, демонстративно трескучая гражданская риторика, громокипящие сравнения - всё это отлично подходило для переводов Гюго, чья «Легенда веков» по-русски оказалась у Антокольского на редкость органичной, и даже Рембо, чей «Пьяный корабль» у него стал отличной русской балладой. Рембо вообще ему был близок - все русские авторы, принявшие революцию, испытали разочарование сродни тому, которое надломило Рембо после гибели Коммуны; Рембо у Антокольского - цикл подлинных шедевров.
И лбами чокаются тощие. И в лязге
Шарманочном трещат их ребра, загудев.
Сшибаясь грудью в грудь, трясутся в гнусной ласке,
Вполне приемлемой для полногрудых дев.
Ура! Сигают вверх - просторно в балагане.
Легко весельчакам без мышц и животов.
Бой это или бал,- но в диком содроганье
Сам Вельзевул смычком пиликать им готов.
Что говорить, французскую поэзию позапрошлого века Антокольский переводил не то что лучше всех,- но с наибольшей эмпатией: сочетание утончённого и балаганного, патетического и фарсового было у него в крови.
3
Самой известной его поэмой оказался «Сын», редкий случай,- хотя не такой уж редкий, если вдуматься,- когда государственное совпало с личным; во время войны такое ещё бывало, до неё редко, после неё почти никогда. Разумеется, Антокольский писал эту вещь, чтобы себе самому объяснить, за что погиб его сын, перед которым он чувствовал неизбывную вину. Погиб за Родину, понятно, но что вкладываем мы в понятие «Родина»? Место, где ты родился,- не ты выбирал. Пейзажи есть везде. Родина - это набор ценностей, которые ты считаешь своими, если для тебя понятие ценностей вообще существует. Володя Антокольский, убитый в 18 лет, почти ничего не успел. Отцу важно было понять его, хотя бы посмертно. Невозможно было представить, как выглядит та махина, которая его убила; невозможно понять, почему она пришла из возлюбленной Европы, которая так непоправимо изуродовала себя. И «Сын» превратился в поэму о том, что сыновья искупают грехи отцов.
Эта эволюция Европы, впрочем, отслеживалась у Антокольского ещё в поэме «Пауль Вильмерсдорф», которая мне представляется высшим его достижением после «Вийона». Это вещь сложная и сегодня мало кому понятная. Дело не в том, что под именем Вильмерсдорфа (так называется когдатошний пригород, а ныне район Берлина) изображён старый немец, когда-то интеллектуал, теперь убеждённый сторонник нацизма. В первой половине поэмы, написанной до войны, Вильмерсдорф был учёным и артистом, во второй вдруг оказался капиталистом, поддерживающим Гитлера (такая эволюция как раз нормальна, был идейным врагом - стал врагом военным, смертельным, пошел совсем не идейный спор). Важно, что Вильмерсдорф - своеобразный двойник автора, представитель той Европы, которую любили, на которую равнялись; более того - немцы хоть и становились периодически врагами, но у каждого большого русского поэта - в особенности у Пастернака и Цветаевой - был с Германией свой роман, свои кумиры, и как было совместить эту Германию с той? Здесь впервые у Антокольского звучит имя Фауста:
Вначале было слово? - Нет.
Вначале было дело (Фауст)
На самой лучшей из планет
Господствует жидовский хаос.
Стало быть, до Томаса Манна (поэма закончена в 1943 году) Антокольский выводит фашизм из фаустианства. Когда Бродский писал «Два часа в резервуаре» («Я есть антифашист и антифауст»), это уже было общим местом. Принципиально важно, однако, для всех русских европейцев - Антокольского, Эренбурга, Пастернака, вообще для всех, кто уцелел к сороковым,- как-то себе уяснить: каким образом с Европой случилось вот это - и чем принципиально отличаемся мы? Вероятно, общий ответ (наиболее прямо данный в эренбурговской «Буре») состоит в том, что мы - цивилизация новых людей, что старый мир закончился, ибо он скомпрометирован безнадёжно. И если в «Виммельсдорфе» Антокольский хоронит Европу прежнюю, предавшую себя, падшую,- в «Сыне» он рисует портрет этого нового человечества и делает своего восемнадцатилетнего сына, младшего лейтенанта Владимира Антокольского, его символом. Как и в «Виммельсдорфе», он обращается к двойнику, ровеснику,- тема двойничества в его военных поэмах звучит постоянно,- и пытается понять, что их развело навеки:
Ты, воспитатель, сделал эту сволочь,
И, пращуру пещерному под стать,
Ты из ребёнка вытравил, как щёлочь,
Всё, чем хотел и чем он мог бы стать.
И вот печатал шагом он гусиным
По вырубленным рощам и садам,
А ты хвалился безголовым сыном,
Ты любовался Каином, Адам.
Тот день, когда мой мальчик кончил школу,
Был светел и по-юношески свеж,
Тогда твой сын, охрипший, полуголый,
Шёл с автоматом через наш рубеж.
...Снега. Снега. Завалы снега. Взгорья.
Чащобы в снежных шапках до бровей.
Холодный дым кочевья. Запах горя.
Всё неоглядней горе, всё мертвей.
Всё путаней нехоженые тропы,
Всё сумрачней дорога, всё мертвей...
Передний край. Восточный фронт Европы -
Вот место встречи наших сыновей.
Мы на поле с тобой остались чистом,-
Как ни вывёртывайся, как ни плачь!
Мой сын был комсомольцем.
Твой - фашистом.
Мой мальчик - человек.
А твой - палач.
Во всех боях, в столбах огня сплошного,
В рыданьях человечества всего,
Сто раз погибнув и родившись снова,
Мой сын зовёт к ответу твоего.
4
Тогда эта поэма была нужна, и она получила Сталинскую премию, о которой Антокольский, конечно, не думал, которой он и не заметил, поглощённый своим горем, чувством вины и поисками ответа. Всегда с этих пор он будет в чужих детях искать своего сына - возиться с молодёжью, растить её, выводить в люди. Тогда ему казалось, что советская Россия дала начало новому человечеству. Только этим, только так можно было - не смириться, нет, но хотя бы оправдать для себя масштаб потерь; только эта мысль могла хоть как-то утешить его - не в потере сына, нет, но в потере той Европы, о которой он писал, которой был воспитан и в которую верил. В 1947 году, когда Россия резко откатилась назад, окончательно скатилась в культ вождя и принялась бороться понятно с кем в лице космополитов,- стало понятно, что никакой новый мир не состоялся, что у него подозрительно старые черты, что если бы Владимир Антокольский дожил до этого времени - он оказался бы ему не нужен.
И главная подлость заключалась в том, что три года спустя после поэмы «Сын» Антокольского стали гнобить за то самое, за что дали ему Сталинскую премию в сорок третьем: за скорбные стихи о сыне. У него вышло избранное, в нем было новое стихотворение «Что же, старость так старость. Посмотрим, куда она гнёт». Эти стихи попали под огонь как пример безыдейности и пессимизма. Он их никогда не перепечатывал потом, а что там было такого? «Но далеко мой мальчик уехал, куда - не сказал, взял мешок вещевой и поехал на Курский вокзал…». В чем криминал? А в том, что не павших надо оплакивать, а возвеличивать народ-победитель, только так, толпой, а не каждого лично; личность у нас теперь одна, остальные - масса. Инвалидов убрали с глаз долой, цифры потерь предпочитали не вспоминать, а всех, кто не желал радоваться, брали на карандаш. Скоро Антокольского стали травить уже по-настоящему. Тут случилась гадкая история, о которой вспоминать не хочется, а приходится: в его семинаре в Литинституте учились молодые супруги Николай Старшинов и Юлия Друнина. Друнина была очень красива, и на одной общей вечеринке Антокольский решил за ней приударить. Думаю, не всерьёз, поскольку, во-первых, любил Зою и в этой любви доходил до подкаблучничества, а во-вторых, понимал, что роман преподавателя со студенткой в те времена в СССР был ещё большим криминалом, чем сегодня в Штатах. Но когда Антокольского прорабатывали, а потом изгоняли из Литинститута,- Друнина добавила свою реплику; вне зависимости от того, насколько серьёзны были его намерения,- ну так не делают как-то, понятно же было, что из такого обвинения плюс космополитизм может вырасти арест! Но она потом оправдывала свой выпад против учителя именно тем, что была глубоко оскорблена как женщина. У Друниной в жизни были свои трагедии, не будем припоминать ей того выступления, как не припоминаем Слуцкому речи на писательском собрании, где клеймили Пастернака; да, людей уродовали ещё и так. Но нам сейчас не это важно, а важно, что Антокольский от этого удара, от проработки конца сороковых, не оправился.
Стало общим местом в мемуаристике, что он не сломался, что дом его оставался гостеприимным, что он работал над переводами… Впрочем, не только над переводами: писал он эпическую поэму «В переулке за Арбатом», дружно признанную впоследствии творческой неудачей, потому что поэтический соцреализм был совершенно не в его вкусе,- изначально-то он надеялся этой вещью реабилитироваться, но она вышла в 1954 году, когда уже была анахронизмом. Оттепель принесла всем его ровесникам и друзьям чувство облегчения, освобождения, новый поэтический взрыв - а вот с ним этого не случилось. Правду сказать, знаменитые последние книги Луговского «Солнцеворот» и «Синяя весна» по сравнению с ранними жидковаты, а с «Серединой века», написанной в Ташкенте и Москве во время войны, их и вовсе не сравнишь; оттепельные стихи Арсения Тарковского - он написал их довольно много - тоже уступают ранним и поздним; Леонид Мартынов писал вещи, значительно уступающие первым, ценные только интонационно, а не содержательно. Вообще все, кто купился на оттепельные обещания, как-то переняли черты этой оттепели, вторичной и половинчатой. Антокольский - не купился.
Нет, он написал несколько первоклассных вещей - «Балладу о чудном мгновении», например, хотя это скорей стилизация, чем открытие. И в шестидесятые бывали у него блестящие удачи - «Архимед и сказка», например, в которой как раз и выражено недоверие к этим новым временам:
Что ни утро, восходит свежей
Розоперстая девушка Эос,
И мудрец обращается к ней:
«Noli tangere circulos meos!» -
«Не касайся моих чертежей».
Его довольно много печатали, у него бывали поэтические вечера, он стал учителем целого поколения молодых, среди которых выделял Игоря Волгина - за культурологическое чутье и острый ум,- и Беллу Ахмадулину, за романтизм и очарование. Но поэзия его в это время молчала или пробуксовывала, он не откликался на происходящее, повторяя общие слова о времени, о неизбежности новизны, о сотрудничестве поэта с историей… Всё это было довольно блекло по сравнению не только с двадцатыми, но и с сороковыми, когда он взял свои главные вершины; он соответствовал имиджу старого чудака с вечной трубкой, с вечной бабочкой на шее, с толпой молодёжи в доме… Лишь недавно был опубликован его дневник 1968 года, показавший, как мало у него было иллюзий и как он всё понимал. Не зря к нему так тянулся Окуджава, находившийся под сильным его влиянием - достаточно вспомнить его посвящение «Здравствуйте, Павел Григорьевич»; кстати, сначала это была песня, подаренная Антокольскому ко дню рождения, а уж потом на эту музыку была написана «Молитва Франсуа Вийона» - имевшая и к поэме Антокольского, и к балладам Вийона с их оксюморонами самое прямое отношение, как бы Окуджава потом от этого ни открещивался. Это песня о Вийоне, а не просто «Молитва»; она в вийоновской традиции, которую у нас, что ни говори, ярче всех продолжал Антокольский. Ему тоже было близко двойничество, это и есть главная его тема. Вийон - учёный школяр и вор, Антокольский - комический эксцентрик, всю жизнь скрывавший глубокую трагедийность своей личности и таланта.
5
Но случились некоторые события - и в личной его жизни, и в общественной,- которые сорвали эту эксцентрическую маску, и старый поэт выпрямился во весь рост. Все, что писал Антокольский в своё последнее десятилетие,- классика, чистое золото.
Умерла Зоя Бажанова, и он посвятил её памяти невыносимую, раскалённую от любви и скорби поэму:
Что ты прячешь на самом дне,
Мой двужильный и жалкий мозг?
Ожиданье. Столбняк родни.
Равнодушного лифта лязг.
Коридор больницы пустой
И носилки там, на полу,
Когда выше пернатых стай
Моя милая уплыла.
Здесь ассонансная рифма не выглядит формальным ухищрением - здесь она отражает косноязычие, разлад мира, несогласованность всего со всем, чувство роковой разомкнутости, с которым ему предстояло жить. Те же ассонансные рифмы воплощают тот же тотальный разлад в гениальном стихотворении «Иероним Босх», которое в семидесятые знали все любители поэзии. Формально оно - верх изощрённости, как и живопись Босха, но не за эту изощрённость мы любим самого безумного из голландцев. Тогда же написал он лучшую, на мой взгляд, из поздних поэм - «Княжну Тараканову», где сказаны самые исповедальные его слова: «Не стоит ваших свеч моя игра».
Это поэма изумительной красоты, здесь он опять летает под куполом - чего стоят строфы финала:
У Алексеевского равелина
Тверда как камень выбитая глина,
Мертвы, как вечность, рытвины и рвы.
Здесь солнце из-за низких туч не блещет.
Здесь хлещет ветер. Здесь уныло плещет
О брег свинцовая вода Невы.
Был или нет какой-либо свидетель,
В какую щель глядел он, что заметил?
Куда он сгинул в двухсотлетней тьме?
Сих мелочей история не любит
И топором свои канаты рубит.
А что у ней таится на уме -
Того не сыщешь в уголовных кодах,
В рескриптах писанных, в хвалебных одах,
...Вот насыпь над могилкою у рва.
Там нет креста, нет имени и даты.
Стучат прикладами, поют солдаты.
Звучит команда: «На краул! Ать-два!»
Тут была глубокая внутренняя линия: он жалел авантюрьерку, красавицу, иностранку, задохнувшуюся в каменных объятиях России, жалел её блеск, талант, лёгкость. Он жалел о себе, о собственном блеске и полете, о годах унижений и удушья. И вещь эта вышла дерзкой и яростной, и не зря была посвящена Ии Саввиной - актрисе его школы, совмещавшей литературное и актёрское дарование. Она умела оценить его талант - и его отчаяние, которого даже ученики предпочитали не замечать.
Он пережил вспышку последнего любовного увлечения - молодая женщина, филолог из Пскова, из провинциальной России; я о ней ничего не знаю и писать не буду, потому что не так уж важно, кто она была. Предсмертные стихи не о ней - они именно о поздних прозрениях, это последняя попытка вернуться на свой уровень и реализовать несделанное. И на этот раз всё у него получилось, это высочайший класс и самая беспримесная, самая глубокая горечь:
В этой чёртовой каменоломне,
где не камни дробят, а сердца,
отчего так легко и светло мне,
и я корчу ещё гордеца,
и лижу раскалённые камни
за чужим, за нарядным столом,
и позвякивает позвонками
камнелом, костолом, сердцелом?
Вот парадокс: влюблённый старец - это персонаж театральный, такое амплуа, и фигура гротескная. Скажем, Николай Тихонов - к тому времени глубокий советский функционер, забывший вообще, как слова рифмуются,- в свой последний год влюбился в медсестру, ходившую к нему делать уколы. Антокольский увидел в этом тень своей любовной драмы, умилился, написал стихи - «Две книги - «Брага» и «Орда» - с начала пишутся как будто». Потом в «Библиотеке поэта» этот поздний цикл опубликовали - ну, мать моя женщина! Это был ужас, тягостная неловкость, данс макабр. А вот поздняя лирика Антокольского - это драгоценность, жёлтый алмаз, по-набоковски говоря; и не столько она о любви, сколько об ужасе старости. Там случилась у него поздняя перекличка с Цветаевой, про которую он всю жизнь помнил и думал, а заговорил только в глубокой старости. Она ему посвятила «Дарю тебе железное кольцо, бессонницу - восторг - и безнадёжность» - а он ей ответил:
Где они - бессонница, восторг,
безнадёжность, данная Мариной?
Угодил я в старость, как в острог,
иль сгорел в горячке малярийной.
День мой беден, вечер мой убог,
ночи непролазны, как болота.
Не художник, не силён, не бог
и не дуб - а просто пень-колода.
О себе такое сказать - надо быть поэтом большого мужества. В конце была ему ведома та бесприютность, та чердачная бездомность, которая дала ей написать великий борисоглебский цикл 1918-1921 годов, и он, бывавший у неё столько раз на этом чердаке с другом юности, красавцем Завадским (которого Марина и предпочла, кстати), в старости на этот чердак вернулся. К тому же в последние годы, после смерти Зои, в его квартире жила первая его жена Наталья, женщина удивительной доброты и милосердия, и многие видели в этом, страшно сказать, нечто смешное. Для него в этом позднем примирении была особая грусть и особое одиночество - он бывал откровенен только с внуком, Андреем Тоомом, сыном своей дочери от первого брака; внук написал о нем прекрасные воспоминания и много делает для его памяти, издал ранние стихи и дневник.
Юрий Нагибин, человек весьма язвительный и, при всем своём великолепном таланте, оценивавший людей весьма высокомерно, написал о нем: «А если серьёзно: он прожил на редкость счастливую жизнь: без тюрьмы, без сумы, в известности, пришедшей рано, в единодушном признании (с одной маленькой осечкой в период «космополитизма»), во всеобщей любви; из двух несчастий, выпавших ему на долю: гибель сына и смерть Зои - он извлёк свои лучшие стихи, позволившие ему быстро успокоиться.
Поверхностный, талантливый, ничем всерьёз не омраченный, послушный властям без малейшего насилия над своей сутью, с жадным вкусом к жизни, людям, книгам, неразборчивый и отходчивый, он являл собой в наше мрачное и тягостное время некое праздничное чудо. К его детской постельке явились все феи - в полном составе».
Тьфу ты.
Впрочем, своё страшное одиночество - не только литературное - он сознавал. Думаю, именно о нем сказано с такой немеркнущей болью и силой, на уровне лучших европейских стихов последнего столетия:
Как жил? Я не жил. Что узнал? Забыл.
Я помню только, как тебя любил.
Так взвейся вихрем, это восклицанье,
Разлейся в марте, талая вода,
Рассмейся, жизнь, над словом «никогда»,
Всё остальное остаётся в тайне.
Циркачка в чёрно-золотом трико,
Лети сквозь жизнь так дико, так легко,
Так весело, с таким бесстрашьем детским,
Так издевательски не по-людски,
Что самообладанием тоски
Тебе делиться в самом деле не с кем.
ПОРТРЕТНАЯ ГАЛЕРЕЯ ДМИТРИЯ БЫКОВА |
подшивка журнала в формате PDF