Летом 1946 года моя мама, студентка истфака МГУ, гостила у своих родителей в Берлине.
Вот кусочек из её документальной повести "Берлинские каникулы"
http://www.trautchen.narod.ru/artikelhtml/berlinweb.htm:
" А еще через пару недель танте Лизхен узнала, что она вдова. Высоченный как каланча, добрейший, уже немолодой губошлеп Альфред (в Москве в ее комнате до сих пор все еще стоял ящик для детских игрушек, весь разрисованный для нее причудливыми зверушками - дело рук дяди Альфреда ), был плоскостопным и с язвой желудка. Это спасало его от мобилизации. Но в самом конце войны его все-таки забрали, а поскольку для фронта он не годился, отправили в Норвегию в охрану концлагеря. В тот день, когда он прибыл, в концлагере вспыхнуло восстание, заключенные освободили себя, перебив всю охрану, в том числе убив и дядю Альфреда. Танте Лизхен не могла прийти в себя от горя и ужаса. Она была антифашисткой, и то, что ее Альфреда угораздило попасть в охранники, ужасало ее не меньше, чем сама его смерть. Она причитала и все спрашивала:
- Ну как же так? В самом конце войны умереть от рук людей, которым он не сделал бы зла, ведь он ненавидел Гитлера. Боже мой, что он должен был пережить! Такой неуклюжий, такой добрый!
Однажды матери стало совсем тошно слушать вечный плач родственницы и она жестко сказала:
- Сама виновата. Ты ведь понимала, что война кончается. Надо было не подчиняться призыву в армию. Ты должна была Альфреда спрятать!
- Куда? Куда спрятать? - закричала танте Лизхен. - Кто бы его взял? Кто?
И такая была в ее голосе безысходность, что стало очевидным - не было у танте Лизхен выхода, не могла она спасти своего Альфреда, не умела. Не была она, конечно, виновна в смерти своего мужа, мать зря была так категорична и несправедлива. Хотя сама она сумела бы найти выход. Уж она бы спрятала, хоть на помойке среди крыс и развалин. Но на то она и Дёрвальд. А танте Лизхен другая, она мягче и слабее, она не умеет сопротивляться ни людям, ни судьбе. И тут уж ничего не поделаешь. Ничего.
Перед девятнадцатилетней проходили разные люди - и все они были немцами, но такими друг на друга непохожими. А главное совсем другими, чем представлялось ей из ее московского далека. И ей вдруг не надо было больше задавать себе вопрос: „Как они могли? Почему не свергли Гитлера?“ И никого не хотелось больше винить. Они страдали. Они мучились. Они умирали. Они сами были жертвами. В страшные годы они учились выживать, а не сопротивляться.
Что могли Эрвин и Лотта вдвоем, совершенно одни, кроме того, чтобы тайно и регулярно прятать еду в одном и том же месте для русских военнопленных, пригоняемых на завод рядом с домом двух коммунистов-идеалистов? Что еще, если большинство их соседей боялись русских больше, чем немецких наци? Боялись столь панически, что некоторые помышляли о самоубийстве вместе с детьми в часы прихода русских в Берлин?
Что могли сделать швеи маленькой берлинской мастерской, несколько лет скрывавших у себя тетю Эмму - маму того самого друга детства, который единственный вместе с товарищем спасся во время бомбежки, - когда однажды, при очередной проверке предприятия группой штурмовиков, они не успели, как делали много раз до того, сомкнуть ряды плечом к плечу перед склонившейся к швейной машине Эммой - немецкой коммунисткой и немецкой еврейкой? Что они могли, когда молчаливая Эмма тихо выходила из мастерской под гиканье здоровенных молодчиков? Кинуться вырывать ее из лап садистов? А потом что?
А что могла сделать сама Эмма, заключенная в концлагере, когда их выстраивали на плацу, и каждый раз по-разному , то каждого десятого, то каждого третьего - никто не знал какой будет счет в очередной раз - отсчитывали для газовой камеры? Что она могла, кроме как участвовать в общем женском обмане маленьких детей, спавших с ними вместе на нарах? Взрослые отлично знали, что значит попасть в третьи, седьмые или десятые, а вот детишки ждали такого как великого счастья, ибо мамы, бабушки и чужие тети в один голос твердили - отсчитывают тех, кого отправляют в прекрасную страну, где всего вдоволь - и хлеба, и картофеля и есть даже молоко и конфеты. И дети ждали своего череда с нетерпением. Когда однажды выбор пал на пятилетнюю девочку, что спала с мамой на нижнем этаже нар под тетей Эммой, девчушка забралась к Эмме наверх делиться радостью и сетовать, что добрая тетя с ними не едет. Что могла рано ставшая старой тетя Эмма, кроме того.,что не отнимать радость и утешить маленькое наивное любящее сердце словами:
- Не огорчайся, скоро и я там буду. Обязательно.
И девочка крепко поцеловала тетю Эмму за такое обещание. Что она могла еще? Верная коммунистка, и на нарах не прекратившая объяснять соседкам что такое коммунизм?
А ее сын, ровесник девятнадцатилетней, тот, с кем ее в детстве вместе возили в одной и той же коляске в детский сад - то мама, то тетя Эмма? Что мог он, сам, то сидевший в трудовом лагере, т.к. мама его была еврейкой, то снова сидевший за партой в школе, потому что его отец, уже давно умерший, был немцем ? Он мог не вступить в гитлерюгенд, что и сделал, и не он один, а всем классом. А что еще мог, подросток, с шестнадцати лет живший один, совершенно самостоятельно, когда маму забрали в концлагерь?
Она мысленно вживалась в жизнь каждого, с кем встречалась в дни своих берлинских каникул, пыталась даже взглянуть на мир его глазами и поняла - людей, не умеющих оказывать сопротивление почему-то гораздо больше, чем тех, кто готов бороться. Она еще не знала закон ли это для человеческого сообщества или нет, тем более, что о конформизме и нонконформизме тогда никто еще не рассуждал. Ей было страшно убедиться в бессилии обыкновенных немцев перед фашизмом, но в своем бессилии они не были виноваты. Это она поняла сердцем, неравнодушным и впечатлительным, своими ударами незаметно, но каждой капелькой крови разрушавшим прежние стереотипы. Она стала шире глядеть на мир.