«…эта шизофреничка, которая уморила себя голодом…»
(из переписки с друзьями)
.
Смерть Симоны Вейль в результате туберкулеза и недоедания, причем недоедания добровольного - является тем фактом, к которому сводится практически любой разговор о ее философии или жизненной практике. Фактом, который определяет отношение к ней весьма многих людей, с учетом, в особенности, ее своеобразного обращения в христианство, которое, как известно, решительно осуждает самоубийство.
Итак, согласно медицинскому заключению, смерть Симоны Вейль в санатории Эшфорда 24 августа 1943 г. имела причиной «ослабление сердечной мышцы вследствие голодания и туберкулеза легких».
От врачей, посещавших ее с апреля 1943 года в больнице Мидлсекс, а затем (в последний месяц жизни, уже практически безнадежную) в санатории Эшфорда, известно, что Симона ела мало и неохотно, полностью отказываясь от таких питательных продуктов, как мясо или молоко. При этом она отговаривалась или тем, что ей достаточно малого, или что какие-то продукты не принимает желудок, или же отвечала так: «Пусть эти продукты лучше пойдут детям»; «Могу ли я есть досыта, зная, что у делается меня на родине?»; «А как питаются французские военнопленные в лагерях у немцев?», или еще как-то в подобном роде. Бесспорно, что такое отношение к питанию резко понизило ее шансы на выздоровление. Бесспорно, что оно ускорило ее смерть.
Это поведение обычно объясняют преувеличенными, болезненно направленными чувствами филантропии и солидарности. Полагаю нужным и я привести некоторые свидетельства и соображения по теме, ради того, чтобы нравственный облик Симоны Вейль был представлен полнее и не подвергался тем или иным произвольным искажениям.
Во-первых, сразу надо оценить серьезность утверждения, что Симона из чувства солидарности «ограничивала себя в еде до рациона, установленного оккупантами для жителей оккупированной Франции». Французы 1943 года, во всяком случае, громадное их большинство, питались куда лучше, чем русские крестьяне 1953-го и даже, вероятно, 1963-го года. Никакого реального голода Франция не испытала. Симона всё это прекрасно знала, как знала и характер своих соотечественников, которые славятся тонким кулинарным вкусом, но, соответственно, плохо переносят любые вынужденные ограничения в еде. Она с горькой иронией писала, как проявилась эта последняя черта в роковом для страны 1940 году:
«Кто видел, с какой легкостью в июне 1940-го французы оставляли на произвол судьбы свою родину, а через несколько месяцев, еще не испытав реального голода, проделывали чудеса выносливости… ради того, чтобы разжиться одним яйцом, - тот уже не сможет игнорировать невероятную энергию, которую подчас развивают в людях побуждения ничтожные» («Укоренение»).
В Марселе Симона видела, как администрация, оправдываясь фиктивной нехваткой продовольствия, обрекла на голод тысячи завезенных перед войной вьетнамских рабочих. Рабочие были загнаны в лагерь типа концентрационного, чтобы их реальная смертельная нужда не была видна марсельским буржуа, охающим от «трудностей военного времени». Она безуспешно обивала пороги чиновников, пытаясь добиться улучшения быта интернированных: больше толку было от того, что она сама делилась с нуждающимися своими деньгами и продовольственными карточками.
В марте 1941 года Симона писала американскому послу в Виши адмиралу Лехи, призывая, чтобы правительство Штатов не посылало гуманитарную помощь в эту сытую, безмерно пассивную, довольную своим рабством страну, покуда в ней скотски относятся к интернированным чужестранцам, а нашло этим продуктам какое-то более достойное применение. «Полагаю, что как ради этих несчастных, так и ради тех мужчин и женщин во Франции, для кого честь дороже пищи, Америке следовало бы отказать Франции во всякой помощи, пока это жестокое отношение не прекратится».
Вот эти слова - «честь дороже пищи» - можно было бы поставить эпиграфом и к истории добровольного голодания Симоны, которое началось не осенью 42-го в Лондоне, а еще летом 40-го. Она стала жестко ограничивать себя в пище с первых дней после падения Парижа. Да, это уже тогда было крайне рискованно, с учетом физических и нервных нагрузок, которые накладывали эвакуация и бытовое неустройство. Но она вела себя как человек, для которой бесчестие родины было неутолимой раной. Удивительное дело: и отец, и мать Симоны не были урожденными французскими гражданами; семья матери столько раз меняла подданство, что в ее полицейской анкете стояла смешная запись: «Национальное происхождение подозрительно». Но для Симоны слово «родина» с началом войны приобрело большой вес. Обретение веры во Христа привело к тому, что отныне Франция стала для нее конкретным выражением красоты мира, любовь к которой для нее была формой любви к Богу. Следует подчеркнуть, что в ее глазах эта любовь предполагала строжайшее размежевание с национальным идолопоклонством, когда патриотические лозунги делались средством для социального внушения или военной истерии.
Честь - чувство, составляющее неотъемлемую часть французского национального характера - было свойственно Симоне в весьма высокой степени. События войны его только усилили. Всегда, с юности и до последнего дня избегавшая, как чумы, эйфории принадлежности к некой «общественной силе», будь то партия, государство или церковь, она, однако, чувствовала себя дочерью Франции и европейской культуры; защита их чести все более приобретала для нее характер священный. Последняя работа Симоны, в которую она постаралась вложить все заветные мысли, носит характерное название - «Укоренение» (подумаем, насколько сильно для нее, в силу ее собственной «неукорененности», звучало это слово) - и представляет собой обоснование нового, одухотворенного и трезвого, французского и европейского патриотизма.
Вот за этот идеал, за эту честь Франции, за собственную честь как дочери Франции, она действительно была готова и желала умереть.
В истории авиаполка «Нормандия-Неман» есть два случая, на мой взгляд, характерно-французских и весьма близких к поступку Симоны.
8 июня 1944 г. только что принятый в полк летчик Морис Шалль в суматохе боя по ошибке сбивает самолет товарища - лейтенанта Архипова. Советское командование не настаивает на высылке его из Союза или другой карательной мере. Однако Шалль обращается к командиру полка Пьеру Пуйяду, прося направить его на любое смертельное задание. Пуйяд отказывает. Шалль ждет своего часа. В апреле 1945-го семь истребителей «Нормандии-Неман» встречаются с группой из примерно пятидесяти самолетов противника и получают приказ отходить. Морис Шалль, не подчинившись приказу, в одиночку летит навстречу немцам и погибает.
15 июля 1944 г. при перелете на новый аэродром происходит поломка в «Яке-9» Мориса де Сейна, выходца из старинного рода дворян-гугенотов. Пары бензина проникают в кабину, летчик теряет зрение. В грузовом отсеке находится русский механик сержант Белозуб, не имеющий парашюта. Летчику многократно передают по радио команду прыгать с парашютом, но он отказывается оставить товарища. Вслепую, по памяти, он ведет самолет на прежний аэродром, несколько раз безуспешно пробует его посадить и, наконец, разбивается.
В обоих случаях летчики, презрев то, что можно было бы счесть «благоразумием», «пользой дела» и «военной необходимостью», погибли, храня мужскую честь. Никакого другого смысла в их смертельном выборе не было. И то, что капитан де Сейн, который погиб не в бою и, более того, не подчинившись приказу командира, до сих пор остается одним из культовых героев французской авиации, говорит о том, насколько высоко стоит честь в кодексе добродетелей французского солдата. Это мне кажется гораздо ближе объясняющим суть поведения Симоны, чем многие другие соображения, высказываемые по этой теме.
В мае 1942 года семья Вейлей покинула Марсель, направляясь в Соединенные Штаты. Симона сопровождала родителей вопреки собственному желанию. Гораздо больше она была бы рада получить место учительницы в любой из французских колоний, чтобы служить тем, кого она считала обиженными и ограбленными своей страной. «Унижения, которые причиняет кому-либо моя страна, для меня еще тяжелее, чем те, которым могла бы подвергнуться она сама», - писала она еще в мае 1938 года Жоржу Бернаносу. Она и поражение Франции считала неким воздаянием за колониальные захваты недавнего прошлого. Но отъезд в безопасную Америку до лучших времен казался ей чем-то близким к предательству. Разумеется, этим судом она судила только себя, не упрекая ни брата, ни, естественно, старых родителей. (Еще полгода - и на юге Франции, как еще прежде на севере, начнутся облавы и депортации евреев.)
Вступая на борт парохода, она с улыбкой сказала провожавшей ее подруге: «Если нас торпедируют - вот какая хорошая крестильня у меня будет». Ею тогда уже владело предчувствие близкой смерти, о чем свидетельствуют письма и вспоминают друзья. Какой смерти - она не знала сама, но знала, что смерть ходит где-то неподалеку. И хотела, чтобы эта смерть была достойной, чтобы своим последним часом она могла засвидетельствовать верность всему самому дорогому для себя. «Я с детства боялась упустить свою смерть», - эти ее слова хорошо известны.
Вопреки очевиднейшим - для всех других - резонам, исключительно во имя чести, прибыв в декабре 1942 года из Нью-Йорка в лондонскую штаб-квартиру «Сражающейся Франции», она добивалась от ее руководства отправки на родину в составе диверсионной группы. Она пыталась напрямую связаться по этому вопросу и с англичанами. Естественно, этот путь для нее, в ее физическом состоянии, с ее изнурительными мигренями, с полуслепыми глазами и неумелыми и слабыми руками, был безнадежно закрыт. Впрочем, то в Англии. А окажись Симона в той стране, где родилась ее мать, то здесь ее желанию пошли бы навстречу без лишних уговоров, предоставив возможность броситься под «тигр» со связкой гранат. Кстати, в ее последней записной книжке, буквально рядом с адресом лондонского центра подготовки парашютистов-диверсантов, стоит заметка о прочтении советской повести «Народ бессмертен» (Вас. Гроссмана), которая могла оказаться весьма вдохновляющей в этом смысле. Мечту об отправке во Францию - и о молчаливо подразумеваемой при этом гибели - Симона лелеяла, как любимого ребенка, несмотря на развивавшуюся внутри болезнь. Когда 15 апреля 1943 г. подруга нашла ее без сознания в ее комнатке на Портленд Роуд, насилу привела в чувство и вызвала «скорую», первой реакцией Симоны был горький плач (а ее мало кто и когда видел плачущей) о том, что мечте не суждено сбыться.
Объявленный ей диагноз - туберкулез - насколько мы мужем судить, был принят ею спокойно. Теперь она просто знала, от чего ей суждено умереть. Не «креститься в море», в подбитом торпедой корабле, не «креститься кровью» от пуль СС или французской милиции (она ведь уже знала о том, что христианское богословие признает «крещение кровью» для мучеников), а вот так тихо угаснуть - предстало перед ней как воля Бога, которой подобало повиноваться. Здесь невольно напрашивается еще один французский пример - Терезы Мартен, известной всему католическому миру как святая Тереза Младенца Иисуса. Вот как повела себя больная чахоткой Тереза, узнав, что у нее открылось кровохарканье:
«…вернулась в келью, но едва успела положить голову на подушку, как почувствовала поднимающуюся волну, которая с клокотанием подкатила к губам. Я не знала, что это было, но подумала, что, быть может, я умру, и душа моя исполнилась радости... Между тем, поскольку лампа была уже задута, я сказала себе, что нужно дождаться утра, чтобы удостовериться в таком счастье (…) Проснувшись, я сразу подумала, что мне предстоит узнать что-то радостное, и, подойдя к окну, смогла убедиться, что не ошиблась...»
Симона Вейль, относясь довольно критически к культу и писаниям Терезы, как и к «военно-патриотическому» культу Жанны д’Арк, имела в себе, однако, много общего с обеими: кроме мистической устремленности, непобедимую веру в свою миссию и готовность во имя этой миссии принести себя в жертву. Причем в последний год жизни миссия представилась ей как, в первую очередь, долг перед Францией. Соединение любви к небесному и земному Отечеству было в высшей степени характерно и для Терезы. Мало кому известны страстные стихи Маленькой Терезы, обращенные к Жанне д’Арк. Зато известны ее фотографии в костюме Жанны, а также слова о желании умереть, сражаясь за веру и родину, подобно своей любимице.
Представляется не только не случайным, но даже закономерным, что женщины-мистики, одушевленные беспредельной нежностью и жалостью ко всему на свете, вдруг, на каком-то этапе своего духовного пути - что важно подчеркнуть, в христианской традиции, с ее установкой «не противиться злому» - осознают себя воинами, готовыми погибнуть с оружием в руках, причем, казалось бы, за земные ценности. Дело не в том, что Жанна или Тереза «были несвободны от идеологии своего времени». Куда как более привязанные к идеологии и земным интересам своего времени, епископы и богословы, судившие Жанну, понимали дело так, что женщине надо сидеть дома, слушать мужа, прясть и молиться по четкам. Да так же понимало свое жизненное назначение и подавляющее большинство ее современниц. Думаю, что в женщинах подвижнического и мистического склада необычайно развитая чуткость, духовный взгляд, высоко поднятый над миром и чрезвычайно раздвигавший горизонты, обостряют и материнское чувство ответственности за свой народ и за свой земной удел,- как за своих детей и свой очаг. В минуту опасности, угрожающей народу, такая женщина, мистически осознавая себя матерью своего народа, готова биться за него так неудержимо, беззаветно и бесстрашно, как мать, защищающая детей. Одна может пойти для этого на реальную войну, как Жанна; а другие, для которых это невозможно, как Тереза или Симона, решаются вступить в свою битву даже лежа на больничной койке.
Терезу в первую пору ожидания смерти воодушевляла надежда на скорую встречу с Христом. «Темная ночь души», с приступами неверия и отчаяния, началась позже. В протоколах процесса над Жанной д’Арк записано, как безутешно рыдала она после объявления ей смертного приговора, несмотря на то, что ранее держалась с большим мужеством и спокойствием. Симона Вейль сознательно готовила себя к принятию боли, отчаяния, презрения, одиночества - как послушанию Богу в безмерной оставленности Им.
«…Если бы в Евангелии вовсе не было упомянуто о воскресении Христа, мне было бы только легче поверить. Мне достаточно одного Креста. Для меня доказательство, дело поистине чудесное - это совершенная красота евангельского повествования о Страстях, вместе с пронзительными словами Исаии: «Оскорбляемый, преданный на страдание, Он не отверзал уст» и апостола Павла: «Он обнажил Себя… Он сделался послушным даже до смерти, смерти же крестной… Он сделался проклятием…». Вот что заставляет меня верить»,
- писала она менее чем за год до смерти.
«…Кто, хотя бы только на миг, ощутил чистую радость, и, значит, познал вкус красоты мира (ибо это одно и то же), - тому несчастье разрывает всю душу. (…) Но для него несчастье - не наказание. Просто Сам Бог берет его руку и слегка сильнее сжимает ее. Ибо, если он останется верен, то и на самом дне своего крика обретет драгоценную жемчужину молчания Бога». <
http://simoneweil.ru/index/0-20 >
Этими словами заключается ее большая статья «Любовь к Богу и несчастье», написанная весной 1942 года в Марселе. Теперь ей предстояло пройти через то, что мысленно было ею пережито заранее.
Итак, следовало принять свое несчастье, не ища облегчения, не обнадеживая себя абсолютно ничем. Помогать своему лечению она считала поэтому бесполезным и отклоняющим от прямого пути. В том, чтобы питаться лучше, чем питалась всегда, так, как требовали медики, она не видела смысла. Действительно, полагала она, лучше отдать молоко детям, чем ей, которой оно ничем не поможет. Ошибалась ли она? Может быть, обманываясь в своем предчувствии, приближала смерть сама? Судить об этом, во всяком случае, не нам.
Скажем и о внешних факторах жизни Симоны, которые повлияли на ее участь.
В течение всех военных лет Симона, отдавая и отсылая значительную часть своих денег и продовольственных карточек тем, кого считала более нуждающимися, себе оставляла ничтожно мало. Она делала это не из каких-то затверженных принципов, а по непосредственному зову совести, когда видела или узнавала, что кому-то плохо. При постоянных головных болях работа стоила ей каждый раз огромных волевых усилий. Когда были рядом родители, они могли в любом случае ее поддержать - не дать ей остаться вовсе без денег, или вовсе голодной, или дойти до крайнего переутомления. Каждый год до войны отец старался оформлять ей длительные отпуска по болезни и отправлял куда-нибудь в спокойные места, давая ей на это средства. Но в Лондоне рядом с нею не было человека, который бы о ней позаботился. Ее крайняя уязвимость к любым болезням, в том числе и дыхательным, усугублялась курением с пятнадцати лет (табак она покупала, как и все остальное, только самый дешевый). Дополнительным ударом была перемена климата, да и два месяца, которые ей в течение 1942 года пришлось провести в океане, страдая как от влажности, так и от морской болезни, навряд ли могли пройти без последствий.
Симона была общительным человеком, и хорошо сходилась с людьми самого разного чина и звания, но особенно с людьми физического труда, ибо к тяжелому труду относилась с почтением религиозным. С годами это отнюдь не проходило, несмотря на многое в опыте, что, кажется, могло бы ее разочаровать. Она рвалась разделить и испытать труд нормандских рыбаков, шахтеров Сент-Этьенна, окситанских виноградарей… Среди людей труда она словно напитывалась энергией, которой ей недоставало по причине физической слабости.
Совсем иное ждало ее в Лондоне. Здесь не было ничего похожего на среду рабочих активистов начала 30-х. Здесь не было кипучего интеллектуального круга предвоенного Парижа или Марселя 40-х. Была замкнутая в себе эмигрантская среда, где не кипели споры, где никто не выяснял истину и ни за что не бился. Бились и погибали где-то далеко - на фронтах, в партизанской борьбе, под пытками в гестапо. А маленький мирок лондонских французов вращался вокруг звезды, которая была единственным источником притяжения и света; звезду звали генерал Шарль де Голль, его окружал сонм секретарей и порученцев. Внешний авторитет его был пока довольно шаток. Соединенные Штаты до сих пор воздерживались от признания де Голля, воспринимая его как сателлита Британии. До осени 1942 года они сохраняли дипломатические отношения с режимом Виши; но даже и после открытия военных действий в Африке тайные контакты не прекращались. Надеждой американцев был захвативший власть в Алжире генерал Жиро, во главе армии, намного превосходившей силы сторонников де Голля. Англичане, поддерживая де Голля денежными и техническими средствами, игнорировали его в военных делах, действуя во французских колониях по своему усмотрению. Когда генерал предложил свое участие в разработке операций второго фронта в Европе, английский военный кабинет ему твердо отказал. О военной самостоятельности «Сражающейся Франции» не шло и речи; даже и в самой Франции, в тылу врага, она не имела полной свободы действий. Значительная, если не бόльшая часть движения Сопротивления де Голлю не подчинялась и не признавала его в качестве национального лидера. На миллионы французов ярлык «английского вассала» производил впечатление едва ли не худшее, чем открыто прогерманская позиция Петена.
Симона, вообще не склонная идеализировать политиков и поклоняться вождям, менее всего ожидала найти в де Голле кумир. Она уважала его за то, что летом 1940 года лишь он один смог сказать в обращении по лондонскому радио: «Франция проиграла сражение, но не проиграла войну». Ее не пугала его проанглийская репутация, скорее наоборот: трезво оценивая силу и военную организацию Британии, она понимала, что де Голль, каков бы он ни был, находится в «надежных руках». Однако в Лондоне она увидела «Свободную Францию» изнутри, и это знакомство не могло не быть обескураживающим для человека ее убеждений.
Недостаток авторитета и реального полководческого участия де Голля в войне восполнялся пропагандой и укреплением личной власти генерала в среде единомышленников, борьбой за контроль над французским Сопротивлением, то есть над теми, кто реально подвергал жизнь опасности и погибал. Львиную долю энергии «Сражающейся Франции» отнимали интриги. Среди союзников самую безусловную политическую поддержку де Голлю оказал сталинский СССР, что накладывало на генерала немалые обязательства. Симона не доживет до того времени, когда правительство де Голля выдаст с территории Франции более 100 тысяч русских, украинцев, латышей, литовцев, поляков, включая тех, кто никогда не имел советского паспорта (многих из них - на расправу и смерть), гляди сквозь пальцы даже на похищения людей сотрудниками сталинских «органов». А пока, зимой 1942/43 г., она слышала льстивые, полностью неискренние радиоречи голлистов о великом и человеколюбивом Сталине и спрашивала, как и когда они научились лгать так бесчестно.
В аппарате «Сражающейся Франции», куда Симона была зачислена на должность редактора, она оказалась лишней. Объективно говоря, именно такой человек, как она, был крайне нужен там в это самое время. Ибо, кроме текущей дипломатической и координационной работы, перед умами организации стояла задача теоретически разработать основы, на которых после войны будет восстанавливаться и неизбежно переустраиваться французское государство, обозначить направление его долговременного развития, наконец, сами идеалы, способные сплотить и одушевить нацию. Задача, требующая сочетания способности к философским обобщениям, к дальнему видению исторических перспектив с трезвой и непосредственной оценкой человеческих нужд. В ставке де Голля не было никого другого, кто в такой мере удовлетворял бы этим требованиям, как Симона Вейль. В свое время ее, еще двадцати с небольшим лет, Борис Суварин назвал «единственным теоретическим умом» в левом движении Франции. Она могла стать, несомненно, первым теоретическим умом обновленной французской цивилизации. Но это не сбылось; и «Укоренение», которое писала она, оставаясь ночами на рабочем месте, писала вопреки всем требованиям начальства, до сих пор не осмыслено как реальный общественный проект. Оно кажется идущим слишком уж наперерез тенденциям всей послевоенной эпохи.
Через руки Симоны, прежде чем лечь на стол начальству, проходила часть сообщений, доставлявшихся в Лондон из Франции, из местных организаций Сопротивления. Ее шеф Андре Филип, комиссар по внутренним делам и труду, отдавал ей порой на рецензию некоторые проекты. Но дальше его стола эти рецензии не шли, поскольку ни в одной из них он не обнаружил практического смысла.
Вот что, например, писала Симона по поводу подготовки мер уголовного преследования виновных в коллаборационизме (у меня нет текста ее записки, я привожу его в изложении, сделанном С. Петреман):
Уголовное наказание имеет двойную природу: 1) как мера защиты публичного порядка и 2) как мера, направленная на возвращение виновного к добру. Второй аспект - существенно важен; первый имеет лишь служебное значение. Это неоспоримо, если нашим жизненным правилом является уважение к каждой человеческой личности без исключения. Наказание, которое не свидетельствует об уважении к виновному, есть худшее преступление, чем то, в котором он виновен. Кара должна иметь целью возбудить в душе виновного движение, которое рано или поздно приведет его к осознанию справедливости кары, к нравственному согласию с нею. Смертная казнь может быть законной и оправданной мерой только по отношению к тому, чья душа готова ее принять как справедливое возмездие.
О коллаборантах и дезертирах:
«Капитуляция июня 1940 года, то первоначальное преступление, из которого вытекают почти все последующие, есть коллективное преступление всей нации». Сознавая это, не следовало бы уголовно наказывать за проступки, связанные с недостатком героизма. Как мужчина, мобилизованный против воли, может быть наказан за отсутствие героизма, проявленное в отсутствии законного авторитета - имея дело с той карикатурой на авторитет, которая сама по себе вводит солдата в малодушие?
Понятно, - пишет Симона, - что после нескольких лет позора в народе будут сильны настроения в пользу репрессий. Но ошибкой было бы думать, что лучше пусть правительство прольет немного крови, чтобы народ не пролил много. «Одно убийство, допущенное правительством, способно развратить больше, чем сотня убийств, совершенных людьми, не несущими такой ответственности. Это как если законоучитель в коллеже, услышав, что его ученики каждый день бегают в публичный дом, и не зная, как их исправить, станет лично водить их туда раз в месяц, с условием, что в остальные дни они будут воздерживаться». (Последнее сравнение, не без колкости, явно адресовано де Голлю - воспитаннику иезуитского коллежа.)
«Самое большое зло - это зло с примесью добра. Христос пришел не искоренить зло, но провести разделение между добром и злом. Значит, именно так надлежит поступать и всем, кто за Ним следует». - Симона обращается к католику де Голлю и протестанту Филипу, как к христианам; оба в 1943 году не сомневались, что послевоенная Франция будет христианской страной.
Она продолжает: следовало бы наказывать только тех французов, что вступили в сговор с врагом до капитуляции, а также тех, которые не просто рабствовали перед немцами из страха, но пошли служить им добровольно, не будучи к этому принужденными. А самым тяжким наказанием таким людям должна быть тюрьма. «Правительство могло бы объявить, что насильственная смерть, ставшая подвигом и честью для наших мучеников (Сопротивления - Пер.), не должна быть у них общей с этой преступной шайкой».
Итак, Симона говорит о наказании как о шаге к нравственному возрождению - и для самих тех, кто совершил злодеяния перед страной заодно с захватчиками, и для всего народа, которому стоило помнить слова Христа: «Кто без греха, пусть первым бросит камень». Увы, через два года все произошло ровно наоборот. Относительно немногочисленные казни предателей (из 6763-х смертных приговоров больше половины было вынесено заочно, а приведено в исполнение всего 791) не удовлетворили жажду мщения. Больше десяти тысяч коллаборационистов, или тех, кого в этом обвиняла молва, просто убили. Создается впечатление, что новым властям хотелось и показать «великодушие», и дать выход чувству мести. По всей стране брили наголо и избивали на улицах женщин, сожительствовавших с немцами. (Если бы Симона дожила до тех дней, можно не сомневаться, что она обрилась бы наголо, чтобы удостоиться пинков от героев, вовремя вспомнивших мужскую силу и доблесть.) Если судьба простой «ночной бабочки» могла оказаться плачевной, то крупные промышленники, снабжавшие вермахт всем необходимым, вплоть до тяжелого оружия, за исключением единиц, отделались легким испугом. С удовольствием расстреливали журналистов или дикторов радио, но заплечных дел мастера из жандармерии, недавно пытавшие партизан, нашли новое применение своим талантам в Индокитае и Алжире. Как тщательно «чистили» Францию от предательства, говорит хотя бы «случай Папона». Морис Папон, начальник полиции Жиронды в годы оккупации, усердный организатор еврейских облав, отправивший до тысячи душ в лагеря смерти, не только избежал ответственности, но сделал в послевоенные годы карьеру, дойдя до префекта Парижа, а затем - уже в конце 1970-х - до министра финансов. Подобные примеры бесчисленны. Послевоенная «чистка», вместо очищения народной совести, подняла огромную волну грязи - от клеветы и сведения счетов до подлейших компромиссов и укрывательства самых настоящих палачей.
Когда об очищении совести, как о важнейшей государственной, политической задаче, писала зимой 43-го года Симона Вейль - ее не хотел слышать никто. «Опять эта дура», - говорил де Голль, багровея при одном ее упоминании.
Симоне было бесконечно больно наблюдать, как те, кто три года назад оставили родную землю, теперь цепляются за каждую из заморских колоний - чтобы никакой осчастливленный французской властью народ не вздумал избавиться от благодетелей. Это вызывало презрение у всех - как у самих жителей колоний, так и у англичан и американцев, которые реально контролировали ход войны в Алжире и в Сирии, в Индокитае и Океании. Де Голль испытывал страх перед 300-тысячной армией своего соперника Жиро, набранной в Африке из арабов, берберов и негров: кто знает, чем обернулось бы ее вступление во Францию. При этом, отказываясь понимать, что век Французской империи на исходе, он ничего не делал, чтобы предотвратить ее мучительную агонию, повлекшую миллион человеческих жертв (куда больше, чем потери Франции в войне с Гитлером!). Когда Симона говорила, что ждет эту империю в недалеком будущем, ей затыкали рот.
На глазах Симоны вокруг де Голля формировалась партия, основанная на культе «спасителя Франции», словно в подражание культу маршала Петена, насаждаемому вишистами. Рецензируя проект будущего государственного устройства во главе с партией вождя, она писала: «эти люди (идеологи проекта - Пер.) - целиком, в чистом виде и сознательно - фашисты. Когда они говорят, будто не имеют целью сделать свою партию единственной, они лгут. Но здесь они еще утруждают себя хотя бы показным отмежеванием от фашизма. По всему остальному это фашизм неразбавленный и неприкрытый. Вождь, избранный плебисцитом, являющийся вождем своей партии, будет иметь абсолютную власть над экономической и культурной жизнью страны. Они не скрывают, что намерены взять власть насилием… Цинизм, с которым все это изложено, невероятен».
Нетрудно понять, что с такой прямотой Симона рисковала стать не просто нежеланной при дворе вождя, но и его смертельным врагом.
За двадцать дней до смерти, в одном из писем к родителям, где никогда не было ни единой строчки о болезни, о больнице, Симона вспоминает Шекспира, «у которого дураки - единственные, кто говорит правду». (Я употребляю здесь именно «дурак» - так буквально переводится стоящее здесь французское fou, и именно этим словом аттестовали Симону ее начальники. Русское «шут» звучит все-таки иначе. - Пер.)
«Когда я смотрела здесь «Короля Лира», то спрашивала себя, как же не разглядели люди (включая меня), в течение столь долгого времени, невыразимо трагический характер этих дураков. (…) В этом мире только существа, находящиеся на самом дне униженности, далеко ниже нищеты, которых не только лишают общественного уважения, но считают обделенными начатком человеческого достоинства - разумом - только они на самом деле имеют возможность говорить правду. Все прочие лгут. (…)
Крайний трагизм в том, что поскольку эти дураки не имеют ни звания профессора, ни митры епископа, никто не обращает ни малейшего внимания на смысл их слов; наоборот, раз они дураки - правды этих слов просто не слышат. Никто не понял за четыре века, что они говорят правду: не сатирические или юмористические «правды», но просто правду. Чистые истины, без примеси, светлые, глубокие, существенные.
Не в этом ли и секрет шутов Веласкеса? Печаль в их глазах - не от этой ли горечи: обладать правдой, иметь, ценою безмерной униженности, возможность ее высказать, и не быть услышанными - никем?..
Дорогая мама, чувствуешь ли ты сродство, по сути, аналогию между этими дураками и мной? Несмотря на образование, на преподавательский диплом и на похвалы моему «интеллекту»?
Эти похвалы делают как раз с целью уйти от вопроса: «Правду она говорит, или нет?» Репутация моего «интеллекта» практически равняется наклейке «дурак» - одного из тех дураков. Насколько же лучше мне было бы считаться одной из них…»