Роберт Чандлер о переводе “Капитанской дочки”

Sep 04, 2013 23:30

Оригинал взят у a_bugaev в Роберт Чандлер о переводе “Капитанской дочки”
http://magazines.russ.ru/inostran/2010/12/ch10.html

Роберт Чандлер, переводивший повесть Пушкина на английский, в ходе своей работы пришёл к выводу: “Капитанская дочка” на первый взгляд кажется просто исторической байкой, на самом же деле это произведение сконструировано более искусно, чем все остальные русские романы XIX века.

Статья посвящена описанию трудностей переводчика, которому нужно уловить и передать множество смысловых и стилистических особенностей, речевых характеристик, смысловых и звуковых перекличек. Мне, по слабому знанию английского, сложно оценить приводимый Чандлером английский перевод, но крайне интересно и само по себе описание тех особенностей текста, которые он увидел и тех задач, которые перед ним встали. Переводчик показывает нам то, чему мы, читающие на родном языке, не придаём особого значения (а то и вовсе не замечаем, быстро скользя глазами по строчкам).

Приведу несколько фрагментов, не претендуя ни на какую полноту или представительность, а ориентируясь лишь на возможность краткого цитирования. Я особенно ясно осознал, с каким мастерством Пушкин выбирает для каждого из героев особую интонацию, речевой регистр, когда предложил своим студентам-третьекурсникам перевести диалог между молодым дворянином Петром Гриневым и вожаком казачьего бунта. Они почти без затруднений переводили ясную, грамотную речь Петра, но Пугачев с его манерой говорить загадками и прибаутками ставил их в тупик.

Каждый студент что-нибудь понимал неправильно. Часто думают, что трудней всего переводчику приходится при встрече с редкими и сложными словами. На самом же деле трудней всего переводить простые, казалось бы, фразы вроде “Слышь ты” или “Кто ни поп тот батька”.
...
Часто комический эффект в романе создается благодаря тому, что Пушкин сталкивает речевые регистры разных персонажей и разных социальных слоев. Некоторые случаи такого рода достаточно просты. Следующее предложение, которое встречается как раз перед третьей встречей Петра и Пугачева, не представляет трудности для переводчика. В нашем переводе оно передано дословно: I entered the hut or - as the peasants called it - the palace. (Я вошел в избу, или во дворец, как называли ее мужики). Обмен репликами, возникающий под конец первого обеда Гринева в комендантском доме, оказывается сложнее. Трудно было отыскать равновесие, столкнуть стилистические регистры, не скатываясь в карикатуру. Швабрин фальшив, но знает меру, Иван Кузьмич прост и прямолинеен, но не должен выглядеть дураком.

“Vasilisa Yegorovna is a lady of exceptional courage,” Shvabrin declared solemnly. “Ivan Kuzmich can testify to that.” “Yes indeed,” said Ivan Kuzmich, “the woman’s no faint-heart.”

- Василиса Егоровна прехрабрая дама, - заметил важно Швабрин. - Иван Кузмич может это засвидетельствовать.

- Да, слышь ты, - сказал Иван Кузмич: - баба-то не робкого десятка.

Многие сцены в романе очень смешны, но их юмор нужно передавать с осторожностью. Актер, играющий в фарсе, должен сохранять на лице выражение невозмутимости. Точно так же, переводя нижеследующие строки, важно не создать впечатления, что гарнизонный поручик Иван Игнатьич намеренно пытается острить:

After briefly explaining that Aleksey Ivanich and I had quarrelled, I requested Ivan Ignatich to act as my second. Ivan Ignatich listened, eying me intently with his one eye. “So what you are so kindly telling me,” he replied, “is that you want to run Aleksey Ivanich through and that you would like me to witness this? Is that so, may I ask?”

Я в коротких словах объяснил ему, что я поссорился с Алексеем Иванычем, а его, Ивана Игнатьича, прошу быть моим секундантом. Иван Игнатьич выслушал меня со вниманием, вытараща на меня свой единственный глаз. “Вы изволите говорить, - сказал он мне, - что хотите Алексея Иваныча заколоть, и желаете, чтоб я при том был свидетелем? Так ли? смею спросить”.

Здесь юмор Пушкина, а не Иван Игнатьича. Как писал Джон Бейли, “старый поручик вообще не понимает назначение секунданта, и дуэль превращается в фарс силой его (и всего семейства) непробиваемого здравого смысла”[2]. Именно ясность и прямолинейность речей Ивана Игнатьича делает идею дуэли такой абсурдной; если бы он намеренно балагурил, эффект был бы совсем другим.
...

Я проникался “Капитанской дочкой” постепенно. Сначала, как я уже говорил, мне казалось, что композиция романа довольно небрежна и напоминает лоскутное одеяло: случайный коллаж из вымышленных писем, исторических подробностей и разностилевых стихов. Потом я стал осознавать элементы симметрии на верхнем уровне - например, параллель между встречами Петра Андреича с Пугачевым и Машиными встречами с Екатериной II (встретив Пугачева во время бурана, Гринев не знает, кто он такой; Маша, встретившись с Екатериной в парке, тоже ее не узнает; претензия на российский трон ненадежна и у Пугачева, и у Екатерины). Таких симметричных построений много (дважды подаренный тулуп, две попытки подарить полтину, два случая - в первой и последней главе, - когда Гринев-старший читает “Придворный календарь”). В-третьих, я осознал повторение одних и тех же фраз, о которых только что шла речь. Наконец, я начал обращать внимание на то, как Пушкин играет на повторах отдельных звуков.
...

Прекрасный и трогательный пример аллитерации встречается в первом абзаце восьмой главы. Пугачев только что захватил Белогорскую крепость. Гринева пощадили, но он понятия не имеет, что случилось с Машей. Он входит в ее дом и обнаруживает, что

...it had been laid waste. Chairs, tables and chests had been broken up; crockery had been smashed; everything else stolen. (...)Her bedclothes had been ripped and her wardrobe broken open and ransacked (...) But where was the mistress of this humble, virginal cell? A terrible thought flashed through my mind; I pictured her in the hands of the brigands. My heart clenched tight. I wept bitter, bitter tears and called out the name of my beloved.

Всё было пусто; стулья, столы, сундуки были переломаны; посуда перебита; всё растаскано. <...> Я увидел ее постелю, перерытую разбойниками; шкап был разломан и ограблен... <...> Где ж была хозяйка этой смиренной, девической кельи? Страшная мысль мелькнула в уме моем: я вообразил ее в руках у разбойников... Сердце мое сжалось... Я горько, горько заплакал и громко произнес имя моей любезной...

Первые несколько строк оригинала звучат напряженно и резко. В них много ассонансов, аллитераций, некоторые слоги повторяются неоднократно: пере... пере... рас... перер... разб... разл... грабл... браз... разб... гор... гор... гром... роиз... Затем резкие согласные исчезают, их место занимают повторяющиеся п, л иш, в тот момент, когда служанка Палаша, словно возродившись из звуков собственного имени, внезапно выходит на авансцену:

I heard a soft rustling and from behind the wardrobe appeared Palasha, pale and trembling.

послышался легкий шум, и из-за шкапа явилась Палаша, бледная и трепещущая.

До этого момента рассказчик неизменно называл ее Палашка, употребляя уменьшительное имя, соответствующее ее низкому статусу, - в конце концов, она простая крепостная девка, и другие персонажи над ней иногда посмеиваются. Здесь она впервые выступает как Палаша - и этот более уважительный вариант имени рассказчик будет употреблять до конца романа. Ее хозяев убили, она свободна действовать по своей воле; она продемонстрирует смелость и изобретательность, поможет Петру Андреичу вызволить Машу из рук Швабрина.
...

Эпиграф к нашему эссе - это предложение, которое Большой оксфордский словарь английского языка приводит в качестве примера к слову “turncoated”. Подобный презрительный взгляд на переводы, ощущение, что они “своего рода предательство”, держится уже не первое столетие, и не только в англоязычном мире. Примерно половина статей о переводе, которые мне приходится читать в неакадемических изданиях, упоминают либо итальянский каламбур “traduttore - traditore” (“переводчик - предатель”), либо французскую идею насчет lesbellesinfidèles (то есть что переводы как женщины - либо красивы, либо верны, но не то и другое одновременно), либо раздражающую сентенцию Роберта Фроста о том, что “поэзия - это то, что теряется в переводе”. Я подозреваю, что эта враждебность к переводчикам и их работе коренится не в абсолютно справедливом мнении о несовершенстве большинства переводов, а в подозрительном отношении к самим переводчикам. Переводчики, по определению, хотя бы отчасти чувствуют себя дома в двух культурах, и их лояльность по отношению к каждой из этих культур из-за этого подвергается сомнению. Интересно, что Пушкин сообщает нам - при явной бесполезности этой информации, - что Петр Гринев и сам немного переводчик. Мало того, что ребенком он учит Бопре говорить по-русски; он вдобавок становится посредником между аристократами и казаками; служа в заброшенной степной крепости, он учит французский и - что самое удивительное - регулярно упражняется в переводах.

Критиковать переводчиков легко. Если они не дают волю своему творческому воображению, то предают не только себя, но и живую душу оригинала. Если воображение заводит их слишком далеко, их обвиняют в отсебятине. Но верность не бывает механистичной; чтобы быть верным человеку, убеждению, делу или литературному произведению, недостаточно просто следовать набору правил. Всегда настает время, когда приходится думать глубже, спрашивать себя, чему мы хотим сохранить верность и зачем. Лучший способ, которым я могу передать пушкинскую логограмму п-л-т - это использовать слово “turncoat” в двух ключевых местах. Как и Петруше Гриневу, нам приходится порой проявлять поистине трикстерскую изобретательность... Может быть, вместо того чтобы бояться прослыть предателем, переводчик должен совершенствоваться: стараться быть все более умелым трикстером.

“Капитанская дочка”

Previous post Next post
Up