Филолог Илья Серман. "Из воспоминаний о себе самом" (2004)

Mar 30, 2018 11:57

Илья Захарович (Зеликович) Серман (1913-2010) - советский литературовед, специалист по истории русской литературы XVIII-XIX веков. В 1956-1976 гг. - сотрудник Института русской литературы (Пушкинский Дом) В 1969 защитил докторскую диссертацию «Русская поэзия XVIII века (от Ломоносова до Державина)». После эмиграции дочери (1975) был уволен из ИРЛИ (30 марта 1976) и вынужден эмигрировать в Израиль. Был профессором кафедры русской и славянской филологии Еврейского университета в Иерусалиме, преподавал также в университетах США, Франции, Италии, Германии.

Текст его воспоминаний приводится по изданию: Серман И.З. Свободные размышления: Воспоминания, статьи / предисл. М. Сермана. - М.: Новое литературное обозрение, 2013. Полностью книгу можно прочесть в электронной библиотеке Imwerden.



Из воспоминаний о себе самом

В студенческие годы, вероятно в 1935 году, прочитав мою дипломную работу о Батюшкове, Григорий Александрович Гуковский мне сказал: «Вы - историк». Тогда я обиделся, мне показалось, что он отводил мне второстепенную роль по сравнению с теми, кто может анализировать стилистику и поэтику... Позднее я понял, что не было оснований обижаться: история для него была составной и очень важной частью его собственной работы. Мне понадобилось два десятка лет, чтобы понять, в какой мере история входит в самую сердцевину моей историко-литературной работы и какой методики анализа она требует.

У кого я учился? Ответить на этот вопрос трудно. У всех, кого читал или слышал: у Гуковского, у Томашевского, у Бахтина в его книге о Достоевском 1929 года, у Мордовченко, конечно, у Шкловского, которого читал и перечитывал, неизменно восхищаясь, - не стану перечислять всех, кто подсказывал мне необходимое в каждом случае решение. Но не могу забыть Г.О. Винокура и его комментарий к «Борису Годунову» в седьмом томе академического Пушкина. Учителей было много, но они ведь не учили в прямом смысле этого слова - они работали каждый по-своему, они искали и находили, а иногда их героические труды кончались неудачей. Так меня в свое время поразил комментарий М.П. Алексеева к «Моцарту и Сальери» в том же томе, где был комментарий Винокура; поразил эрудицией ученого, его знанием всей музыковедческой литературы эпохи, поразил объемом - 10 печатных листов - и удивил тем, что в результате почтенный исследователь так и не нашел источника сюжета пушкинской трагедии.

И как я был удивлен и обрадован, когда в «Пантеоне иностранных авторов» Карамзина (издание 1819 года) я случайно обнаружил, без указания автора и источника, рассказ о заказчике «Реквиема» Моцарту, о неявке заказчика и скорой смерти композитора... Что Пушкин наверняка читал карамзинскую антологию, не было никаких сомнений ни у меня, ни у Б.В. Томашевского, к которому я поспешил со своим открытием... Какой следует вывод из этой моей случайной удачи и из неудачи будущего академика? Возможно, неожиданный - комментарий напоминает карточную игру, в которой может выпасть козырная карта, а может и не выпасть...

С чего началось мое приобщение к технике научного историко-литературного исследования? Как любил говорить В.Б. Шкловский, «нам нужны не последователи, а исследователи». На третьем курсе я написал небольшую, но с претенциозным названием статейку «Басни Крылова и общественное движение его времени». Г.А. Гуковский, который взял ее в студенческий выпуск «Ученых записок Ленинградского университета», сделал мне только одно замечание: «Под Шкловского пишете». И действительно, мы тогда особенно увлекались «Гамбургским счетом». Но соль моего опуса была не в его стилистике, а в обнаруженном мною в «Сыне отечества» за 1819 год сообщении в хронике, что Иван Андреевич Крылов пожертвовал на устройство ланкастерских школ 25 рублей! А ведь ланкастерские школы были одним из ответвлений околодекабристской пропаганды! Зная это, я поспешил с выводом о либеральном веянии в творчестве Крылова в 1818-1819 годах. Б.В. Томашевский как участник обсуждения этих «ученых записок» справедливо и категорически раскритиковал мое стремление «революционизировать» Крылова и был прав, но симпатию Крылова к ланкастерским школам он опровергнуть не мог. И до сих пор биографы Крылова этого не замечают...

Еще более суровую критику моей работы я получил от Лидии Корнеевны Чуковской, тогда редактора Лендетгиза, и моего приятеля Мирона Левина. По предложению Лидии Корнеевны нам, Мирону и мне, поручили комментарии к однотомнику Маяковского, который должны были текстологически подготовить Брики - Маяковский был узаконен известными словами Сталина как талантливейший поэт эпохи. Я должен был составлять фактический комментарий, вроде указаний, какими именно цитатами из Ленина пользовался Маяковский в своей поэме о вожде. Я выполнил свою работу добросовестно, но как на меня обрушились Лидия Корнеевна и Мирон за тяжеловесность и неуклюжесть моей фразеологии! Пришлось мне все переделать. В конце концов однотомник вышел, но без участия Лидии Корнеевны и нашего - после разгрома Лендетгиза. Вместе с Г.П. Макогоненко мы опубликовали позднее статью о цитатах Ленина у Маяковского, а урок стилистики, полученный мною, очень пригодился, правда, не сразу, а через много лет.

В 1956 году П.П. Громов уступил мне комментирование двух томов Лескова. Сделал он это потому, что хотел мне помочь материально - я только в 1954-м вернулся из лагеря и не надеялся найти какую-либо постоянную, хотя бы и скромную службу с зарплатой. Сам же Павел Петрович не любил комментаторской работы и с легким сердцем рекомендовал меня редколлегии издания. Выбора у меня не было, и хотя я Лесковым никогда раньше не занимался, отказываться не приходилось. Положение было сложно в двояком смысле: во-первых, никто и никогда Лескова не комментировал, и я выступал как бы первопроходцем, что делало всю работу сложной и увлекательной; во-вторых, я столкнулся при комментировании «Запечатленного ангела» с почти полным отсутствием научной литературы о русской иконописи. Выручил меня Владимир Иванович Малышев, дружеские отношения с которым возникли еще в студенческую пору. Он знал все, что мне было нужно, и помог исправить несколько ошибочных датировок у Лескова.

Позднее к Лескову я не возвращался, но каково было мое удивление, когда от одной из участниц нового полного собрания сочинений Лескова я получил письмо, в котором она просила разрешения перепечатать без изменений мой комментарий к «Запечатленному ангелу»... Я, конечно, дал согласие, но оставил при себе удивление: насколько застыло лескововедение на уровне 1956 года! В том же 1956 году я попал в Пушкинский Дом, сначала младшим научным сотрудником с обязательной отсидкой с 10 до 6, а затем старшим, когда стало вольготно - два дня в неделю! Служба в Пушкинском Доме была приятной, но и обязательной: требовалось восемь печатных листов в год плановых работ, не всегда отвечавших моим собственным интересам. Особенно были для меня важны дружеские отношения с двумя первоклассными умницами - Лидией Михайловной Лотман и Елизаветой Николаевной Купреяновой. Общение с каждой из этих удивительно оригинально мыслящих женщин очень влияло на мою собственную работу. Однажды меня поразила Елизавета Николаевна: когда я указал на чью-то работу, в которой, не ссылаясь, повторяли ее мысль, она сказала: «Тем лучше, значит, мысль правильная и пошла в ход».

В 1960-е годы я занялся Тредиаковским и наткнулся на ту франкоязычную журналистику, которая широко раскрылась перед ним в Голландии. Тут мне показалось, что я располагаю, наконец-то, общелитературными и собственно поэтическими составляющими литературной позиции, с которой он выступил в «Езде в остров Любви». Свежесть, нетронутость материала обещала возможность создания монографии о Тредиаковском литераторе. Но тут возникло неожиданное препятствие: Тимофеева, тогдашняя заместительница директора Пушкинского Дома «по науке», категорически отвергла право Тредиаковского на самостоятельную монографию и предложила мне писать о Ломоносове. Спорить было можно, но бесполезно - и я согласился.

У меня не было личной симпатии к Ломоносову, той симпатии, без которой не удается проникнуть в самую сердцевину его поэзии. И все же кое-что мне в этой книге удалось показать. До сих пор не опровергнуто мое наблюдение над конфликтным построением од Ломоносова, в которых, как правило, борются две силы, а исход этой борьбы придает законченность и единство каждой оде. Много позже я, наконец, опубликовал сделанный Ломоносовым еще в Германии конспект «L’Art poétique». Публикация эта должна вот-вот появиться, и для меня она, собственно, важна потому, что подтверждает некоторые положения, которые я в 1983 году гипотетически высказал в статье под неожиданным для многих названием «Ломоносов и Буало». Позднее я понял, что, устанавливая связь Ломоносова с Буало, а не с немцами, на чем справедливо настаивал Л.В. Пумпянский, я невольно следовал Пушкину, который писал о Ломоносове, что он, как и другие его современники, «подражая немцам, следовал французам».

В книге о Ломоносове я непреднамеренно избежал необходимости прикрепить его к одному из господствующих направлений, к барокко или классицизму. Тогда, в 1960-1980-е годы, такая прикрепленность к четырем основным направлениям (классицизм, барокко, романтизм, реализм) была общепринята и редко опровергалась. Однако, остро ощущая необходимость концептуального объяснения всей литературы XVIII века, от Кантемира до Крылова, я решился на своего рода ревизионизм по отношению к общепризнанной к тому времени (концу 1960-х годов) концепции Г.А. Гуковского, согласно которой классицизмом называлась только школа Сумарокова, а все остальное называлось и определялось по-разному.

Мне трудно сейчас судить, насколько убедительна была внезапно родившаяся точка зрения, которая позволила мне тогда, впервые в нашей науке, предложить единую и общую концепцию развития русской литературы XVIII века. Я тогда, на переломе от шестидесятых годов к семидесятым, вооружившись неожиданной смелостью, писал в предисловии к «Русскому классицизму» - монографии, вышедшей в свет в 1972 году: «По отношению к русскому классицизму в нашем литературном сознании существует твердо укоренившееся предубеждение. Классицизм понимают как особую форму насилия над художеством, как принудительные правила для писателя, как систему затверженных законов и общепризнанных образцов. Классицизм чужд интересам личности и даже самой идее личности, он полностью подчиняет частное общему, особенное видовому, личность целому <...> Если же подойти к классицизму русскому с критерием историзма, то вполне возможно найти в нем глубоко и серьезно поставленную проблематику личности, человека, т.е. то, что составляет естественный предмет интереса при знакомстве с любым направлением в литературе, с любым произведением словесного искусства. <...> Специфика же этого выражения личности, которое характерно для русского классицизма XVIII века, заключается, по-видимому, в том, что личное, личностное начало проявляется еще в виде подчеркнутого авторского отношения к изображаемому; отношения, которое ни на миг не оставляет читателя наедине с литературной действительностью, а сопровождает его неотступно, в каждой строке, в каждом слове. <...> После того, как эта книга была написана, появилось несколько значительных монографий и сборников, в которых поставлены, как правило, на очень высоком исследовательском уровне важнейшие вопросы литературного движения в XVIII веке. Исследования эти <...> только укрепили наше убеждение в том, что русский классицизм на современном уровне историко-литературной науки нуждается в новом подходе, в обновлении методики изучения его художественной природы».

Предложенное мною истолкование сущности русской литературы XVIII века не привлекло к себе внимание серьезных исследователей. Ю.М. Лотман сделал мне одно серьезное устное замечание - по его мнению, я оставил без внимания второстепенных авторов, сосредоточившись на первостепенных. Замечание формально было точно, но общей оценки книги не давало. Затем последовавший мой отъезд в Израиль сделал книгу полузапретной, ее не изымали, но о ней в печати не высказывались.

Одновременно с опытом синтетического исследования XVIII века я был привлечен к участию в комментировании академического Достоевского. У этой моей работы была своя забавная предыстория. Еще в 1948 году, когда нужно было писать о Достоевском большую главу для академической десятитомной истории литературы, никто из дороживших своей научной репутацией мэтров не хотел ею рисковать, взявшись за Достоевского. Дело было в том, что в 1947 году вождь, увидев у себя на столе три книги о Достоевском (Долинина, Заславского и еще кого-то), сказал: «Слишком много книг о Достоевском»... Кому же хотелось попасть под горячую руку вождя. А мне терять репутацию было рано, деньги были очень нужны, Достоевским я в это время еще жил (недавно защитил о нем кандидатскую) и, ничего не боясь, начал писать с начала. Судьба позаботилась о том, чтобы я не стал очередной жертвой проработки Достоевского: в апреле 1949 года я был арестован, а начало главы долго у меня сохранялось, пока я его где-то в 1960-е годы не выбросил.

Кстати, припоминаю еще одно происшествие с Достоевским. В Гослите надо было издавать четвертый, последний том писем Достоевского (первые три вышли до войны). Редактировал его Аркадий Семенович Долинин, человек, сохранивший в неприкосновенности все свои идеи, замешанные в основном на Владимире Соловьеве и революции духа. Желая идти, как он понимал, в ногу со временем, Аркадий Семенович в предисловии к четвертому тому писем Достоевского сделал такую преамбулу: «Хорошо бы, если б И.В. Сталин высказался о Достоевском так, как гениально объяснил нам Толстого В.И. Ленин...» Мы в издательстве только добродушно посмеялись над наивностью Аркадия Семеновича и попросили выручить издание Александра Григорьевича Дементьева, тогда еще возглавлявшего идеологическую жизнь в Ленинграде и не помышлявшего, вероятно, о своей будущей роли в «Новом мире». Александр Григорьевич написал вполне приемлемое предисловие, и том вышел, не вызвав ни внимания, ни скандала. А главу о Достоевском для академической истории написал Георгий Михайлович Фридлендер, тогда, в 1945 году, освобожденный из трудового лагеря немцев под Архангельском. Как автор этой главы Георгий Михайлович занял место официально признанного авторитета по Достоевскому и стал по всей справедливости душой и мозгом тридцатитомного Достоевского, на мой взгляд, образцового издания этого типа в русской науке.

Меня Георгий Михайлович не забыл и привлек к комментированию дважды - к «Униженным и оскорбленным» и к «Вечному мужу». Обе эти работы были мне полезны в ходе самообучения. В «Униженных и оскорбленных» мне не пришлось проявить сколько-нибудь комментаторской оригинальности. В основном все было сказано до меня, и надо было только суммировать наблюдения разных ученых. Пожалуй, только одно мое наблюдение, да и то не развернутое, касается очень важного для Достоевского - убеждения в превосходстве православного учения о нравственности над западными конфессиями: «Старик Смит проклинает и не хочет простить свою дочь (мать Нелли. - И.С.); Ихменев проклинает Наташу, бежавшую из родительского дома к Алеше, и соглашается простить ее, только выслушав рассказ Нелли о судьбе несчастной дочери Смита, ее матери. Жестокому, неумолимому богу Библии Достоевский противополагает свое этическое истолкование православия как религии нравственной стойкости, непримиримости к злу - и вместе с тем любви, братства и всепрощения».

Опубликованные через два года комментарии к «Вечному мужу» выполнены на совершенно ином уровне. Отчасти это было обусловлено тем, что у меня не было предшественников в комментировании этого безусловного шедевра художественности у Достоевского. Не связанный идеологической полемикой или широкомасштабным философским замыслом, Достоевский в «Вечном муже» был свободен как художник от злобы дня и журнальной полемики, на которую он вольно или невольно отзывался в больших романах. Задача комментатора облегчалась отсутствием предшествующих разработок этого материала, но и усложнялась необходимостью все тщательно проверить и сопоставить с возможными источниками. Отчасти мне помогла статейка, в которой я, еще не думая о комментировании «Вечного мужа», сопоставил эту повесть Достоевского с комедией Тургенева «Провинциалка», откуда Достоевский взял мотив молодой и ловкой бабенки, покоряющей пожилого и чиновного столичного ловеласа. Перечитывая теперь весь комментарий к «Вечному мужу», я понимаю, что в нем преодолел чистый эмпиризм, на котором строился, например, мой комментарий к Лескову. Тема «рогоносца» была взята широко в масштабе всей французской литературы, от Мольера до Дюма-сына, но из «комического положения, в которое попадают ревнивцы у Мольера», «в них содержится потенциально тот элемент трагизма, который Достоевский придал своему рогоносцу - Трусоцкому».

С особенным удовлетворением сопоставил я повесть Достоевского с романом Флобера «Мадам Бовари», который он по совету Тургенева прочел в 1867 году. В нем Достоевский мог найти тот мотив, которым он воспользовался как исходным сюжетным пунктом для своей повести. У Флобера Шарль Бовари после смерти жены узнает из сохраненных ею писем о ее изменах, спивается и гибнет. У Достоевского Трусоцкий после смерти Натальи Васильевны из ее переписки узнает, что был обманутым мужем и считал своим ребенком чужую дочь. Девятый том, где находится мой комментарий к «Вечному мужу», сдан был в набор 7 сентября 1973 года, следовательно, работа над ним шла на протяжении 1973 года, а может быть, началась еще в 1972 году. Мне эта датировка важна не сама по себе, а потому, что в моей научной продукции, как я теперь понимаю, на переходе от 1960-х к 1970-м годам произошел очень серьезный перелом. Итоги сделанного за первую половину 1970-х годов я подвел по неожиданному поводу: в декабре 1976 года мы с Р.А. улетали в Израиль.

Везти с собой готовые статьи было запрещено, и я обратился к приятельнице-американке с просьбой взять с собой 15 (пятнадцать!) моих готовых статей. Она, хотя и без большой радости, согласилась. Все статьи, отправленные ею по почте, пропали. Как это могло произойти, я никакого удовлетворительного объяснения не получил, да и прежние наши очень дружеские отношения по приезде в Америку в 1977 году не возобновились. Что было делать? Я взялся за восстановление утраченных манускриптов и за два-три года восстановил основной корпус, кроме статьи «Крестьянская тема у Радищева», к которой я потерял интерес. Заново была написана большая работа «Достоевский и Тютчев», где я доказываю, что прототипом Версилова в «Подростке» является Ф.И. Тютчев, а не Герцен, как предполагал А.С. Долинин. Не знаю, как прочли эту мою работу коллеги в России, но в Иерусалиме ее похвалил такой строгий критик, как Омри Ронен.

Еще хочу с некоторой, может быть, неприличной кичливостью отметить две опубликованные позднее, хотя и написанные в СССР статьи. Одна - «Язык мысли и язык жизни в “Недоросле” Фонвизина» объясняет тот театрально-сценический парадокс, который сопровождает комедию Фонвизина во всю ее сценическую историю: в зрительском восприятии побеждают и остаются Простакова с компанией, а не Стародум с друзьями, на котором сосредоточены все симпатии автора...

Другая статья - так и не востребованная российскими пушкинистами - говорит о парадоксальном отношении народа в пушкинском «Борисе Годунове» к Самозванцу. Ведь народ одновременно верит, что царевич Димитрий убит и что он чудесно спасся и идет на Москву. Я до сих пор очень горжусь этим своим наблюдением и надеюсь, что когда-нибудь оно будет признано и принято. Я никогда не занимался анализом своих работ, а главное - анализом той эволюции, которую теперь ясно вижу, при переходе от 1960-х к 1970-м годам. Пытаюсь понять, что произошло со мной и с моими научными представлениями. В шестидесятые годы мне пришлось впрячься в написание раздела «XVIII век» в «Истории русской поэзии» - плановое и потому неминуемое задание. В 1969 году умер П.Н.Берков. Молодые тогда сотрудники группы XVIII века были заняты другими делами, поэтому мне пришлось почти в одиночку писать о поэзии XVIII века. Создать собственную концепцию было трудно, не давалась она мне, и потому мои главы были вполне приличны с академической точки зрения и, где можно было, повторяли концепцию Г.А. Гуковского, то есть были безусловно компилятивными на самом хорошем уровне достигнутого нашими учителями и предшественниками.

Приходилось идти ощупью, поскольку структуральная поэтика, которую стал в конце шестидесятых годов разрабатывать Ю.М. Лотман, мне тогда казалась непродуктивной. Может быть, я ошибался, но так складывалось мое эмпирическое, а не теоретическое понимание насущных задач истории литературы. От структурализма я, правда, воспринял системность как непременное условие подхода. Пока я медленно преодолевал въевшиеся стилистические и идеологические стереотипы - искал дороги к себе самому, то есть к своему историко)культурному подходу, моя жена завоевала себе заметное место в ленинградской прозе. Заразить ее интересом к русскому XVIII веку мне долго не удавалось. То, что я писал, она не читала и потому никак не отзывалась. Я, конечно, как и всякий автор, был этим недоволен, но ничем помочь себе не мог. Перелом случился, когда я написал большую статью о литературных интересах Петра I. Эту статью мне удалось ей подсунуть: она прочла и в первый раз похвалила, сказала «хорошо написано». Ее привлекло то, что мне в этой большой статье удалось преодолеть академические штампы стиля и найти живой нерв для всей статьи.

Хотя в ней должно было бы говориться о «литературных» в собственном смысле интересах Петра, фактически оказалось, что литература как таковая совершенно Петра не интересовала; природное эстетическое чувство у него развилось от общения с водной стихией, с парусным флотом: «Кораблестроение было для Петра не просто суммой ремесленных навыков, а наукой о “корабельных пропорциях”, то есть о том самом свойстве парусного корабля, которое делало его средоточием принципов науки и искусства, механики и красоты, воплощением совершенства целесообразной формы. Дело в том, что в кораблестроении того времени - эпохи высшего расцвета парусного флота - нахождение определенных пропорций в конструкции корабля было одновременно вопросом науки, прикладной и теоретической механики, и проблемой красоты, проблемой эстетической <...> Парусное судно, таким образом, не было продуктом только механического производства, оно было одновременно и произведением искусства и как таковое требовало еще и тщательной декоративной обработки».

Попытки Петра поставить на идеологическую службу театр, как известно, не удались, и он увлекся более наглядным и общедоступным видом искусства - фейерверками и иллюминациями. Все это в моей статье было показано на наиболее красочных примерах и так изложено, что, повторяю, вызвало одобрение строгого домашнего критика. Одна из последних публикаций моих в Советском Союзе появилась в 1975 году в составе сборника «Современная советская историко-литературная наука. Актуальные вопросы» под редакцией Н.И. Пруцкова. Статья моя называлась «Просветительский реализм как научная проблема». Пафос этой статьи был в отрицании повседневного, набившего оскомину термина «реализм». Статья была воинственно полемична. Я сосредоточился на термине «просветительский реализм», который широко употребляли все, занимавшиеся русским XVIII веком, и особенно - мой еще университетский друг, Георгий Пантелеймонович Макогоненко. Сейчас, перечитывая эту статью, я вижу, в чем была новизна моего подхода к проблеме. «Цель настоящей работы, - писал я в 1975 году, - подвести итоги <...> спору, выяснить, на что же опираются сторонники разных взглядов, и представить современное положение этого вопроса в нашей науке. Такой обзор не может быть простой сводкой высказываний разных авторов. Он имеет смысл только в том случае, если мы сопоставим концепции с фактами, теории с конкретным, историко)литературным материалом. Такое сопоставление дает возможность судить <...> о внутренней логике существующих концепций».

Для обоснования своей точки зрения на творчество Фонвизина как явление «просветительского реализма» Г.П. Макогоненко писал, что «Пушкин, создавая свою реалистическую систему, воспринимал и перерабатывал художественный опыт Фонвизина» В числе персонажей Пушкина он называет Троекурова и Савельича, «созданных на основе художественного метода, родоначальником которого был Фонвизин».

В чем же сходство и различие в подходе к персонажам у Фонвизина и Пушкина? Стародум у Фонвизина говорит: «Сколько дворян-отцов, которые нравственное воспитание сынка своего поручают своему рабу крепостному: лет через пятнадцать и выходят вместо одного раба двое, старый дядька да молодой барин». Как мы знаем, «не сбывается в “Капитанской дочке” <...> предсказание Стародума о результатах воспитания дворянского “сынка” крепостным рабом». Петруша Гринев оказывается человеком чести, сознательным гражданином и не без влияния Савельича и, конечно, общей атмосферы родительского дома.

Несколькими годами ранее я сделал некоторые успехи в своем подходе к Пушкину, в конкретно-историческом подходе к его поэмам. Внимательное чтение «Полтавы» позволило мне обнаружить в ней основную словесную тему - тему славы, стремление к которой определяет судьбу четырех мужских персонажей поэмы - Петра, Карла XII, Кочубея и Мазепы, тогда как о судьбе Марии говорит только молва. Недавно, в 2000 году, такой подход к другой поэме, к «Медному всаднику», позволил и в ней найти определяющее понятие - «зло». Более того, я предполагаю, что настойчивое обращение Пушкина в поэмах к словесной теме как основе всей конструкции позволит в дальнейшем определить поэтическую природу всего пушкинского творчества.

Отъезд в Израиль дал мне полное освобождение от стереотипов советского литературоведения, но и потребовал не всегда выполнимых условий, особенно в связи с интенсивной работой для многотомной (на французском языке) истории русской литературы. «История» эта начиналась в 1980 году, когда привлечь кого-либо из живущих в Советском Союзе авторов было невозможно. Поэтому мне пришлось, особенно по XVIII веку, заполнять лакуны и писать слишком много и о многих, что вызвало у одного из рецензентов несправедливые упреки в мой адрес в «захватничестве», тогда как я иной раз писал только по необходимости и из-за отсутствия автора. Как пример могу привести свою статью о Михайловском - критике, написать о котором и сейчас не нашлось автора в России, или о Чернышевском, о котором пишут сейчас в России только в связи с романом Набокова «Дар».

Свобода от стереотипов и возможность непредвзятого подхода к истории литературы позволили мне написать две монографии. Одна о Лермонтове, в которой мне в какой-то мере удалось показать, как ориентировался поэт в современной ему литературной ситуации и какие принимал художественные решения. Несомненный читательский успех скромного тиража этой книги убедил меня в том, что, выйдя за пределы скудного биографического и мемуарного материала, я открыл плохо или совсем не исследованное поле современной Лермонтову литературы, то есть показал, с чем он должен был бороться и что преодолевать. По-видимому, эта книга заполнила какую-то лакуну в лермонтоведческой литературе, поскольку ее в России переиздали. Другая монография, под условным названием «Карамзин - создатель русской прозы», содержит в себе новую концепцию развития русской литературы от Ломоносова до Карамзина. В ней я предлагаю гипотезу о существовании в литературе XVIII века некоей сверхзадачи, решавшейся всеми литературами, - задачи синтеза старой, допетровской словесной культуры и новой европеизированной литературы.

Вы также можете подписаться на мои страницы:
- в контакте: http://vk.com/podosokorskiy
- в телеграм: http://telegram.me/podosokorsky
- в одноклассниках: https://ok.ru/podosokorsky

Фонвизин, Фридлендер, Маяковский, Гуковский, Петр Великий, Илья Серман, Чуковские, комментарий, Буало, Аркадий Долинин, Томашевский, литература, филология, Вечный муж, Тредиаковский, XVIII век, Ломоносов, Пумпянский, классицизм, Достоевский, Юрий Лотман, Пушкинский дом, Униженные и оскорбленные, Лесков, Иван Крылов

Previous post Next post
Up