Одним из первых, точно немецкий поезд, следующий чётко по расписанию, пришёл фантаст Ведьмин (сам он ставил ударение в фамилии на последний слог, тогда как подавляющее большинство его знавших, баловало, предпочитая первый), похожий на овощ семейства тыквенные в весьма клечатой кепке: кожа его казалась непробиваемой, а ещё он курил трубку.
Впрочем, Ведьмин много делал ещё чего такого как бы эффектного, в первую очередь, думая о собственном имидже. Это означало в образе его и в поведении зону тотальной неопределённости, в которой, точно в густом бульоне плавали на поверхности детали, определённые носителем как занимательные: тот же кепарик. Та же трубка.
Точно Ведьмин был уже полуприготовленным блюдом из мякоти дыни (но с огуречными семечками), в которое, правда, на финальной стадии забыли положить соль и приправы - настолько он был прямолинейным и пресным.
Впрочем, куда деваться: издержки произведства: иначе ведь устойчивого имиджа не построить...
При этом совершенно неважно что писал Ведьмин и каким он был человеком. Придумав однажды ощущение собственной литературной значимости, он нёс её, точно знамя, впереди любых своих поступков, любого появления в обществе или медиа.
Образ этот должен был оставлять ароматы колониальной лавки из радиопередачи про "Клуб капитанов" или романов Диккенса, а так же послевкусие бывалого человека, не лишённого врождённого, но полустёртого за годы советской власти, аристократизма (не зря же говорят, что подлинный дворянин не кичлив и, как правило, зело доступен).
Всем своим видом Ведьмин как бы показывал как нужно жить со вкусом (даже смаком), отдавая должное каждой прожитой им минуте, точно уверенный, что все вокруг тайно пишут о нём мемуары. Из-за чего слова его были редки и взвешенны, а жесты скупы и многозначительны.
Над всем прочим (прошлым Ведьмина, его семейным и творческим положением, местом жительства и прочей житейской дробью) зависал туман несъедобного (хотя, на любителя, конечно) диетического тыквенного пюре, прикрытого сложносочинёнными головными уборами (лысая голова фантаста, как он сам нехотя признавал, глядя в зеркало, имела не слишком красивую форму).
Скорее всего, он был одинок, как и положено крайне ограниченному и непонятному человеку, самовлюблённость которого плавно переходила в эстетическую, одному ему незаметную, катастрофу, проступавшую в текстах его кристаллами той самой поваренной соли, коей так не хватало ему самому.