Семён Мирский из "Галлимара" рассказывал мне, что когда ещё работал в парижском бюро радио "Свобода", то очень часто встречал в коридорах и в лифте сухонького старичка из румынской редакции.
Что предполагает общение в кулуарах с малозаметным человеком? Спросить спички или зажигалку? Отметить погоду за окном? Озвучить последние новости?
Именно этим разговоры со старичком и ограничивались: в любой редакции служит великое множество таких теней, забываемых как только они скроются. Тем более, какой-то румынский эмигрант, непонятно как оказавшийся на радио.
Поскольку оба они были беженцами из стран Варшавского договора, то единственное, что их объединяло в этих пунктирных перекидываниях ничего не значащими словами - ужасная реальность социалистических стран. А вот Брежнев в СССР... А вот Чаушеску в Румынии...
Мирский узнал как зовут старика только когда он исчез. Ну, не то, чтобы Семёну не хватало этих встреч, исчез человек и нет его, стёрся из памяти. Просто однажды он открыл газету и увидел некролог одному из самых величайших философов современности. Некролог с фотографией, в которой он и опознал человека, которому сегодня исполнилось сто лет.
Я однажды навещал его на Монпарнасском кладбище. Ничего не почувствовал.
Здесь интервью и отрывок из статьи Сюзан Зонтаг. Если промотать эти тексты, то дальше записки Чорана расположены в виде дневника или даже блога Сюзан Зонтаг:
Тема Чорана - сознание, ставшее разумным и поднявшееся тем самым на высшую ступень изощренности. Для него окончательное оправдание написанного - если на этот счет вообще можно строить догадки - скорее всего близко к тезису, который когда-то классически сформулировал Клейст в эссе "О театре марионеток". Сколько бы разлада, утверждает там Клейст, ни внесло сознание в природное изящество человека, простой капитуляцией сознания это изящество не вернуть. Пути назад, возврата к прежней невинности нет. Нам остается одно: довести мысль до конца и так, в полном самосознании, может быть, снова обрести гармонию и невинность.
Разум у Чорана - соглядатай. Только подсматривает он не за "миром", а за собой. Чоран - не меньше, чем, скажем, Беккет - хочет добиться абсолютной цельности мысли. Иначе говоря, ограничить ее рамками или пределами мышления о мышлении - и только. "По-настоящему свободный ум, - роняет Чоран, - недоступен дл любых интимностей с бытием, с объектом и поглощен одним - собственной бездной".
Однако этот акт самоопустошения разума вовсе не исключает "фаустовской", или "европейской", страсти. Напротив, Чоран не дает питомцам западной культуры ни малейшей надежды - хотя бы в качестве выхода из тупика - "по-азиатски" отказаться от разума (Любопытно сравнить осознанное во всей его гибельности пристрастие Чорана к Западу с жизнеутверждающей ностальгией Леви-Стросса по "духу неолита").
Философия превращается в пытку мыслью. Мыслью, которая пожирает себя, но, вопреки - или благодаря - этим повторяющимся приступам каннибализма, остаетс в живых и даже ухитряется цвести. В игре страстей мысли мыслящий берет на себя обе роли - и героя, и супостата. Он и страдалец Прометей, и орел, без зазрения совести пожирающий его зажившие за ночь внутренности.
Материал Чорана - недостижимые состояния бытия, невозможные мысли (мысль наперекор себе и т.п.). Но он опоздал: Ницше практически исчерпал этот подход веком раньше. Любопытно, почему тонкий и сильный ум соглашается на перепев того, что по большей части уже сказано? Чтобы его по-настоящему усвоить? Или думая, что верное в первом изложении стало со временем еще верней?
Как бы там ни было, "наличие" Ницше имело для Чорана самые прямые последствия. Ему пришлось затягивать гайки еще туже, аргументировать еще весомей. Мучительней. Искусней.