Кризис среднего возраста

May 26, 2011 18:37



Мороз и солнце, день чудесный. Какой мороз, окстись, на улице та же жара, совсем не то, что прошлым летом в Мариенбаде, не говоря - изувеченным … Разговаривать можно только чужими словами, петь только чужими нотами, потому что звуков и смыслов гораздо больше, чем нот и слов, и даже больше, чем идей, и даже больше чем имитаций идей, даже больше, чем имитаций никогда не существовавших идей.
Мне приснился нецветной сон. Формально он был нецветным, но, поскольку мне снилось черно-белое фото, то его нельзя считать лишенным цвета, вытертым, обессиленным, какими бывают сны, противопоставляемые цветным.
Мне приснился снимок, на котором изображалась каменная кладка ограды ботанического сада с безмолвно беснующимися поверху олеандрами и маленькая лестница наверх, рассекающая ограду на две арбузные дольки. Перед лестницей с выщербленными ступенями спиной к зрителю стоял полицейский в блестящем красивом шлеме, чересчур реалистичном, выступающем из снимка, как будто его Ричард Эстес пририсовал к фотографии. Полицейский готовился помочиться на стену. Он был так молод, что его тело могло в любой момент проступить сквозь ткань формы и кевлар бронежилета, как проступает сквозь тающий воск головка спички, которую когда-то заныкали на крайний случай. На стене справа была прикреплена табличка, похожая на номерной знак автомобиля. На черном фоне белыми буквами на ней было написано: «Good bye, это лiто».
Утром я торчу в суде. Торчу в прямом смысле - из окна в кабинете судьи. Судья настроен сегодня поизображать деятельность и всерьез порыться в документах. Моя оппонентка, чиновница в каком-то пляжном наряде и золотых туфлях, нарезает кабинет размахом своего декольте, треугольный рисунок пропеченной в солярии кожи шинкует темное дерево и персиковые крашеные обои на прямоугольники формата А4. Пока она посыпает стол, кресла и ковер документами, выписками, распечатками, кадастровыми планами, извинениями, домыслами, откровениями дилетанта, цитатами без контекста, я смотрю в окно. На окне стоят два цветущих мелкими белыми узелками кактуса. Они не пыльные. У отражающегося в стекле судьи беспомощный вид. Из окна мне виден мой дом. Мне скучно.
Я знаю все, что может сказать эта суетливая женщина, слишком любящая эффекты и слишком поверхностно читающая законы, чья-то жена, играющая в Перри Мейсона. Знаю, в чем именно слабое место ее рассуждений, знаю, как она сама себя сейчас загонит в правовой тупичок, знаю, что судья, сроду так глубоко не копавшийся в нашей специфике, будет приподнимать брови каждый раз, как будет видеть нечто новое, и стараться не показать, что удивлен. Знаю, как он шикнет на чиновницу, когда она станет ссылаться на комментарии к ГК. Как скажет, что разъяснения Роспотребнадзора нужно запрашивать в письменной форме, если она хочет, чтобы их приобщили к делу. Как выдаст свое фирменное: «Логично? Логично. Но может быть незаконно!». Чиновница начнет кипятиться. Надеюсь, судья не станет вызывать приставов, чтобы призвать ее к порядку, как это случилось в прошлый раз. Я надеюсь, ему понадобится меньше четырех часов, чтобы понять, что сегодня ему не разобраться, что нужны результаты экспертизы, что заседание все равно придется отложить.
Мне скучно. На свете слишком много людей. Слишком много разных людей. Видовое разнообразие и неповторимость - настолько ценная штука, что шлюз терпимости находится в состоянии перманентной dDos-атаки. Когда ты бултыхаешься в материнской утробе, тебе легко мириться с окружающим, поскольку все, что тебя окружает - это ты сам. Как только ты выбираешься на свет, приходится принимать и оставлять в покое все большее и большее количество людей. Ты их отчаянно сортируешь, пытаясь систематизировать хоть как-то, маркируя, штампуя, осуждая, оценивая, примыкая к строго регламентируемым ошметкам строго регламентированных революций, а потом все перемешивается. Отсечение от себя как можно большего количества признаков обнажает не что иное, как внутренний вакуум, пресветлую шуньяту всего делимого.
Тридцать лет уходит на то, чтобы позволить людям одеваться так, как им хочется. Сорок лет уходит на то, чтобы перестать трепать себе нервы из-за того, что они все вообще там думают. Вся жизнь уходит на то, чтобы включить в рамки своего «я» все человечество и начать испытывать к нему такое вожделенное, такое заслуженное, такое полное и внятное равнодушие, а потом - хлоп! - ты снова сам себе мир, снова утроба. Счастье возможно только после того, как ты усвоишь простую истину - всем похуй, и, следовательно, ты никому ничего не должен, и никто ничего не должен тебе. И можно быть кем угодно, в том числе - собой, и не ебать мозг себе и близким, и просто жить так, как тебе менее мучительно.
Я заучиваю наизусть названия красивых книг с золотыми тиснениями на державно-бордовых корешках, нетронутыми спрессованных на полках за головой судьи. Я медитирую на алое пятно солнечного луча, горящее на полированном столе. Я считаю количество листьев на федеральном гибискусе в федеральной кадке, четырежды сбиваясь. Их ровно восемьдесят два. Я рисую в блокноте приснившегося мне полицейского анфас, и он поливает короткий список избранных кодов видов строительных работ.
Мне наконец дают расписаться в протоколе, но от сидения в кабинете, полном бессмысленно утраченного времени, у меня развивается такое тяжелое слабоумие, что я заглядываю в собственный паспорт, чтобы освежить в памяти собственную подпись.
Когда я возвращаюсь, Jammin' уже дома. Мы пьем чай с апельсиновым конфитюром (ёпттть, ну и словечко! Горчит не меньше, чем само варенье) и придумываем комикс про Седовласку и Семь Гомов, главную роль в котором будет играть моя университетская преподавательница педагогики по кличке Мальвина. Jammin' надо мной смеется, потому что я прошел очередной какой-то дурацкий тест про психологический возраст и выяснил, что я «все еще бунтующий подросток».
Jammin' моет посуду. Я занудствую.
- Я устал. Знаешь, мне все осточертело. Мне кажется, что меня уже никто не сможет удивить. И мне все кажется фальшивым. И, знаешь, угробить столько усилий, столько мучаться, биться головой в стены, чтобы только одно доказать - что ты никому ничего не должен доказывать, это как-то, мягко говоря, непродуктивно. Слаб только тот, кто боится быть слабым. Глуп только тот, кто боится быть глупым. Мудак только тот, кто всем твердит, что он не мудак… Никакого не имеет значения, какой ты на самом деле, потому что как только ты начинаешь сравнивать себя с другими, сам ты исчезаешь. Человечество чересчур разнообразно и вместе с тем чудовищно предсказуемо. Оно меня задолбало.
- Что это с тобой? - спрашивает Jammin', не поворачиваясь от раковины. Я слышу, что он улыбается. «Phonetic smile», - говорит голос преподавательницы фонетики в моей голове.
- Да пёс его знает. Может, у меня кризис среднего возраста?
Я ем глазами Jammin'а. Его затылок, шея, плечи, спина, локти, то, как он не вполне уверенно сует тарелку не на ее обычное место, то, как он споласкивает по одной чайные ложки, то, как он складывает вчетверо белое с синим полотенце, в соединении с солнечным лучом, падающим из окна, вызывает у меня состояние восторженного медленного транса, когда каждая молекула повисает в пространстве отдельно и топорщится во все стороны, как ладонь с растопыренными пальцами, как ожидающий зонтик, как рыба-шар. Я в предчувствии завершения и облегчения.
- Гм… У меня, наверное, уже был кризис среднего возраста.
- И чем он у тебя закончился?
- Катарсисом.
- И в чем выразился этот катарсис?
- Я все потерял. А когда я все потерял, я нашел все.
- Все? Что ты нашел?
- Тебя.


©Sylvain Norget

логорея

Previous post Next post
Up