Горькие апельсины

May 11, 2011 14:23

утренняя стилизация



Я нашел на куче мусора - выгоревших на солнце пластмассовых роз и матерчатых хризантем, сухой травы, сорняков, обломанных венков, пластиковых бутылок, яичных термоэтикеток с пугающими палехскими святыми, - раскрытую, как подставленные для милостыни ладони, раковину речной мидии.
Ей неоткуда было взяться в этой куче. Река так далеко, что даже не намекает на свое присутствие, да и мидии в ней - с тех пор, как горожанам стало все равно, жить или не жить, умирать или не умирать, - больше не водится, и чувство песка, тины, жары, пиявок, ила, мальков в лужах, ракит и осоки безвозвратно утратилось.
Есть темы, от разговоров на которые люди становятся неистребимо серьезны, перестают понимать шутки, маркируют их тэгом «не трожь святое». Есть темы, на которые люди могут говорить часами, захлебываясь слюной и поливая окружающих топленым презрением, которое ничуть не мешает миссионерству. Есть темы, на которые люди вообще не любят говорить. Я сижу на лавочке в соседней «оградке» (здесь есть свой жаргон и свои правила), курю, листаю порочную и томную литературу, неприличный нуар, смоченный терпким ужасом и покрытый высыхающими светлыми пятнами гомоэротизма: «Как часто нагие чресла парня спасали меня от страха смерти, особенно когда его сперма струилась по моим губам в рот или когда она клейкой паутиной застревала между моими пальцами, образуя перепонки, как на лягушачьих лапках. Когда же парень уходил, часто той же ночью или на следующее утро, страх смерти возвращался. Если парень избивал меня, я просто утирал кровь. Я не благодарил его за синяки и раны, но и не жаловался. Я бы вынул нож из своего живота и ударил бы им себя еще раз, сняв тем самым с него вину за мое убийство, которое я представил бы как суицид».
Последнюю фразу я прочитываю вслух в ответ на торопливый стрекот занятой и довольной Марион Диксон. Марион Диксон хочет, чтобы я принес еще воды и вымыл тряпки, которые ей служат для омовений и прочих ритуальных действий. Она напевает и не слышит меня. То, что она напевает - «Цветы роняааают… лепестки а-напесоок! Никтоо не знааает… как мой путь…» - это любимая песня бабушки. Бабушке нравился до оторопи Георг Оттс, а я, мальчик, выращенный среди юбок и скандалов, укутывался в покрывало и изображал мистера Икс, о котором знал только, что он в черной маске и отщепенец, другой, обреченный, такой же, как я. Бабушка теперь лежит в могиле под тремя крестами, рядом с маленькой часовней местного «старца», неканонизированного самозаводящегося святого, белый камень которого облит свечным воском.
Пока я набираю воду в две пластиковые канистры, около колонки образуется очередь из нескольких старух. Старухи радостные и возбужденные - то ли близостью своей к преисподней, которую им щекотнее всего чувствовать именно здесь, то ли им тут всего привольнее - пусто, уныло, никого веселей угрюмого копателя с папиросой не найти, и все свои… Бабки на ходу придумывают приметы и обряды («Ты вот так со свечечкой весь дом обойди, все уголочки, все чуланчики вот так обведи, и никакого не надо тебе освящения!», «Никогда нельзя из больницы приносить домой, что ты там не докушаешь», «Нельзя никому ничего отдавать из дома, пока у тебя святая вода стоит, - из нее вся благодать уйдет!»), токуют, машут ведерками, просят набрать им воды. Вода разбивается о стенку ведра, брызги сверкают, как эпитеты, которые я слишком часто употребляю в последнее время: феерично, блестяще, великолепно, изображая ими барабанный бой.
Ветер листает страницы моей книги, безнадежно потеряв в ней, бессюжетной, место, на котором я остановился. Я помогаю Марион Диксон делать ее женские дела. Это ведь женское дело - обихаживать ямы с трупами, украшать камни букетиками искусственных ландышей, вытирать пыль с гранитных лиц, это презренное и женское дело - прятать в землю тяжелые замороженные в морге секретики, надев сперва галстук набок, поправляя пуговицы, вкладывая в руки ненужные реликвии, накрывая лоб бумажной полосой… В этих ритуальных действиях нет ничего завораживающего. Женщины думают, что смерть - это просто еще один спектакль, и если разыграть его правильно, то ничего плохого не случится, просто ничего плохого ни с кем не случится, не будет войны, засухи, дождя, пожара. Марион Диксон занимается бытовой магией. Придут люди - здесь будет чисто. Витя, ты спишь там? Вот эти хворостины выдирай и неси все, и пакет вот этот на мусорку. А на мусорке лежит эта самая ракушка. Я думаю о ней, как о епископской митре, и меня это умиротворяет почти так же ласково, как далекое карканье ворон, пахнущее сладким горелым пластиком солнце, тишина и почти неслышный шорох гравия под ногами.
Мне здесь совсем не хочется курить. Толстая каменная ограда выпиливает из города пространство и замуровывает в нем воздух, чтобы замурованные в нем люди не могли его покинуть - ни живые, ни мертвые. Марион Диксон умывает черный камень, трет, чистит, вытирает насухо. Портрет, на веки вечные вытатуированный на плите, совсем не похож на моего отца. Именно то пропорциональное соотношение черт лица, которое делало лицо лицом, было утрачено невнимательным каменщиком, и знакомая фотография, перенесенная на мрамор, показывает чужого человека - попроще, посмирнее, поглупее, и даже глаза у него не те, что я вижу каждый день в зеркале, отмечая постепенное превращение родового признака в стигму. Марион Диксон старательно хоронит в очередной раз все то, что не смогла схватить, привязать или украсть. Камень, мрачно отражающий свет, букетики цветов, отрезанные снизу секатором («чтобы не украли!»), газонную траву, мои ноги в белых кедах у соседней могилы, ее полные руки, теперь уже неизбежные, так тяжел и безобразен, что ощущается комком в горле.
Я держал ее за руки во время похорон, держал за руки и что-то говорил, говорил, не останавливаясь, заговаривая, гипнотизируя, чтобы не дать ей пойти смотреть, как в квартире отца наверху открывали окно, подгоняли под него кран с платформой, вытаскивали гроб с мужчиной такого роста и веса, что перистальтика крохотных дверей и узких коридоров советского многоквартирного дома не могла его вытолкнуть так, в негибком состоянии, и он покидал свое жилище через окно, и вся площадь таращилась, и его бывшая жена - единственная из его бывших женщин, кто отважился закопать то, что всем им было надо, обвешанная предательствами и обвинениями, как брелоками, тряслась во дворе, заклиная кого угодно, чтобы только «они его не уронили». Я думал, пусть уронят, засунут обратно, только ей пусть ничего не говорят, ему все равно, его там все равно нет, а что мне делать с ней? Она боялась стать участницей фарса. Мне было все равно.
Что за идиотская идея притащить сюда книжку, говорит Марион Диксон. Читатель хренов. И писатель хренов, и читатель - хренов. У нее прядь выбилась из-под косынки. Почитай мне вслух, - говорит она, усаживаясь рядом со мной и опуская ресницы, чтобы они отбросили красивую тень на щеку. Я читаю: «Как-то раз в половине восьмого я пришел на римский вокзал Термини, чтобы уехать в Австрию, но в вокзальном кафетерии увидел карлика, едва доставшего до моего колена. В руках он держал позолоченную скамейку, для того чтобы иметь возможность присесть в любом месте, и когда один из посетителей бара заказал и подал ему капучино, я решил не уезжать и остаться в Риме. Я считаю как художник, что карлик во все времена и особенно в будущем прекрасен».
Ересь какая-то, сказала Марион Диксон. Обложка белая, классическая, а внутри - ересь. Ты ересь читаешь и ересь пишешь. Можешь за это меня на костре сжечь. Можешь меня закопать и придавить камнем, чтобы я не сбежал, и украшать этот камень варварскими поделками из пластмассы и проволоки. Я тебе даже во сне являться не буду, потому что я собственными глазами видел, что тело без души - просто пустой шкаф, мясо, тяжесть, холод, пустота, и вот это хранилище деревянных коробок, красного бархата и старых костей, никак не связано с человеком, который занимал пространство и, главное, время. Покойники теряют способность занимать часть времени, оттого и их связь с пространством фундаментально нарушена, и они медленно и торжественно исчезают.
Я читаю имена и даты, предсказуемо неверно вычисляя сроки жизни. Есть какая-то кладбищенская мода со своими трендами, своими писками, какие-то варварские копии цветных фотографий на мраморе - в полный рост, какие-то немыслимые венки с ангелами, какие-то кресты, мохнатые и страшные зеленые корзины, венки в виде сердец и лебедей, надгробия с копиями икон, выбитыми на обороте, как и любая мода, к которой прикладывает руку каждый, эта - омерзительна, как минет в общественном сортире. Могилы детей вызывают тошноту и призрак бабушки, которая на похоронах прадеда показывала мне могилку мальчика и говорила сладким и страшным шепотом: «Мальчика облили бензинчиком»…
Еврейская часть кладбища стройными рядами идет совсем в другом направлении, впрочем, и в христианской его части большие проблемы с поиском востока. Один мой друг однажды озадачился поиском сатанистской символики на надгробиях - и преуспел, учитывая хотя бы количество красных пятиконечных звезд. Волхвов спросили: «Кто ваши боги?» Волхвы указали на чертей, изображенных на иконе: «Вот наши боги, они дают нам силу», как будто опознавали подозреваемого по фотографии… Источник не указывает, какие именно пытки применялись к волхвам, источник не указывает, не приснилось ли это ему, источник заслуживает доверия не больше, чем все другие источники. Мой придирчивый и внимательный друг провел исследование, единственным выводом из которого может стать только сомнительная сентенция о том, что христианство ничем от сатанизма не отличается, как и многое другое, как и многое другое.
Я обнаруживаю, что не испытываю никакой печали. Тишина, звуки, подчеркивающие тишину, тающие в песке и гравии шаги, внезапно - над старыми деревьями с колтунами вороньих гнезд - здание завода, потихоньку отравляющего это и без того отравленное место, вычеркнутые троллейбусы за воротами, желтая собака, лениво машущая хвостом у мастерской, где изготавливают памятники, и визг резца в этой мастерской, старухи и нищие у решетчатых ворот не задевают ни одного рецептора. Меня больше волнует неудобно торчащая подмышкой книга - Марион Диксон все возмущается, что я потащил с собой книгу. Мне приходит в голову, что если не брать с собой Марион Диксон, это место оказалось бы самым приятным для чтения. «Мертвые ничего мне не сделают и тоже люди». Она говорит: «Придется жить очень долго - до тех пор, пока в этом городе - она тоже говорит «этот город» и «эта страна» - не построят крематорий».
Мы выходим на улицу. Шум автомобилей, троллейбусов, фур и грузовиков обрушивается на голову, как тазик с мыльной пеной, пристроенный на косяке двери. Я размышляю, не вернуться ли мне за ракушкой - я мог бы отнести ее на реку и предать воде самым почетным и достойным образом, заодно похоронив все те эпитеты, которые мне самому уже набили мозоли на языке. Марион Диксон тычет пальцем в мое запястье. Я только сейчас соображаю, что все еще в перчатках. Я отдираю их от рук с сочным хлопком, как мертвую белую кожу утопленника с картинки в учебнике криминалистики, и выбрасываю в урну. Бомж, обвешанный разноцветными полиэтиленовыми пакетами со стершейся краской, разглядывает смятую банку от пива «Heineken». Старуха в намотанном на бигуди платке с бахромой протягивает мне букетик синих лесных цветов, который она вытащила из кастрюли с водой, стоящей между ее обутыми в резиновые сапоги с подвернутыми голенищами ногами. С зеленых стеблей капает прозрачная водопроводная вода.


логорея

Previous post Next post
Up