May 06, 2006 12:50
Я вспомнил свой разговор с возчиком относительно соли и посоветовал
женщинам подсыпать соль в раствор мела, чтобы стены не мазали и мел крепче
держался. Женщинам этот способ понравился. В благодарность за совет Христина
разрисовала печку в хате деда Мыколы огромными синими розанами и петушками.
По воскресеньям я брал с собой двух мальчиков и Наталку и выезжал с
ними на байде в море. Мы становились на якорь невдалеке от берега и удили
бычков. Разговаривали мы всегда шепотом.
Наталка шептала без умолку обо всем, что ей приходило в голову,-- обо
всех новостях на косе, о том, например, что, говорят, в степи ходит по
шляхам старуха с железными глазами и на кого ни глянет -- у того непременно
убьют кого-нибудь на войне.
А на кургане-могиле каждую ночь чертополох загорается красным огнем ("Я
сама не бачила, но так кажуть люди"), и какой-то матрос с Мариуполя пошел на
спор на три рубля, что он от того чертополоха прикурит цигарку.
-- И прикурил?-- спрашивали с испугом мальчики.
-- А то как же!-- небрежно отвечала Наталка.-- Даже не умер. Матрос все
может. А вчера всю ночь полыхали зарницы. Так то не зарницы, а души убитых
на фронте переговариваются с нами, хотят на нас посмотреть. Мамо кажуть,
что, может, и отцовская душа трепещет по-над морем в темной ночи и дуже
плачет. А я ее утешаю и говорю, что никакая пуля нашего батьку не возьмет,
потому что я заховала под каменной бабой в степи свой железный крестик, три
раза повернулась на одной ноге и три раза сказала: "Святой Мыкола
Мирликийский, моряцкий покровитель, отжени от моего батьки смерть".
-- Вы, может, думаете,-- с тревогой спрашивала меня Наталка,-- или,
может, вам кажется, что я брешу? Вот нисколечко! Накажи меня бог, если я
хоть полслова сбрехала.
В доказательство она мелко крестилась и складывала пальцы рогами.
Мальчики с испугом косились на нее и тоже незаметно складывали пальцы
рогами.
Однажды в октябре дед Мыкола принес мне с почты в Таганроге сразу три
письма -- от мамы, Романина и третье письмо, написанное неумелым и
незнакомым почерком.
Я долго не решался вскрыть эти письма. Как в Одессе, когда хотел
поступить на госпитальный пароход "Португаль", я почувствовал себя
изменником. Я выбрал себе легкую долю, тогда как длилась еще война и
чувствовалось приближение еще неясной, но недалекой бури.
"Конечно,-- говорил я себе,-- легче всего жить на косе, рыбалить,
загорать, крепнуть, читать хорошие книги, как будто ничего не происходит и
на земле царят мир и благоденствие. Нечего оправдывать себя тем, что мне не
разрешили вернуться на фронт, и тем, что мне нужно разнообразие жизни для
того большого дела, к которому я готовлюсь,-- для писательства".
Почему-то пришли на память слова Полонского:
"Писатель, если только он -- волна, а океан -- Россия, не может быть не
возмущен, когда возмущена стихия".
Полонский был, конечно, прав. Если я хочу быть писателем, то мне
надлежит находиться в гуще жизни и ее событий, а не тянуться к этой степной
тишине и не успокаивать себя музыкой хотя бы и самых великолепных стихов.
Еще не прочтя писем, я решил возвратиться в Москву.
Я пошел на берег к байде. Она была наполовину вытащена из воды. Я сел
на корму, распечатал письма и начал читать их.
Романин писал, что отряд перевели в Молодечно под Минском, работы мало,
но уходить из отряда он не собирается, так как предвидит наступление
значительных времен (эти слова были в письме подчеркнуты) и по некоторым
соображениям ему следует быть в армии.
"Что касается вас,-- писал Романин,-- то, пожалуй, сейчас вас могут
опять назначить в отряд. Нажмите в Москве и приезжайте. Гронский выздоровел
и опять с нами, очень притих. Кедрин в Минске, в управлении. Разводит там,
по обыкновению, бобы. Как вы там и что вы там? Черт знает, куда вы залезли!"
Мама писала, что они с Галей очень довольны жизнью в Копани, много
возятся с землей и хозяйством, и было бы хорошо, если бы я к ним приехал.
Третье письмо было от Любы из Харькова.
"Пишу до вас на счастье в Таганрог до востребования,-- может, и
достанет вас это мое письмо. Узнала, что вы в Таганроге, от Фаины Абрамовны.
Ваши показания читали на суде. Спасибо вам, родненький. Меня оправдали,
приговорили только к церковному покаянию на месяц, а какая же я монашка,--
вы сами знаете. Дядя Гриша умер от белой горячки. Бедный, так его жаль,
просто невыносимо. И заковали его без меня. Я теперь в Харькове, работаю
билетершей в синематографе. Если бы знала наверное, где вы теперь, приехала
бы хоть на день, чтобы поговорить,-- одной мне сумно как-то и некому ничего
рассказать. Я все помню и не забуду. Если будете ехать мимо Харькова,
напишите. Я прибегу на вокзал хоть днем, хоть ночью. Целую вас и остаюсь
ваша Люба".
Я решил дождаться "Керчи", уехать в Мариуполь, а оттуда по железной
дороге в Москву.
Я оттягивал день отъезда потому, что был уверен, что больше никогда не
попаду в эти благословенные места. Кроме того, стояли такие ясные и теплые
последние дни октября, что жалко было отрываться от них, жалко терять каждую
минуту этой благодатной осени.
Звонкие дни во всей их прозрачности и блеске появлялись не сразу. Они
медленно разгорались из утренней дымки, побеждали ее и пылали после этого
пышным и чуть холодноватым светом до самого заката.
Все звуки были особенно отчетливо слышны потому, что над морем
простирался штиль. Осень была, в отличие от лета, наполнена медленным
звучанием. Треск пересохшей ботвы под ногой, отдаленный гудок парохода,
женские голоса во дворах -- все это затихало не сразу, а давало неясный
отзвук, какой дает медленный удар колокола.
Осенний воздух был емкой и отзывчивой средой, старавшейся сохранить
звуки каждого часа и минуты.
Будто самой осени было жаль расставаться с этими местами и людьми, и
она прислушивалась к их жизни.
Два совершенно разных события, случившихся осенью, укрепили меня в
решении уехать.
Первое событие произошло в Таганроге. Однажды вернулись из Таганрога
рыбачки, возившие рыбу на базар.
Они рассказали, что в Таганроге были беспорядки, толпа голодных женщин
с детьми разгромила пекарни и продовольственные магазины, и казаки
отказались стрелять по толпе.
Второе событие по сравнению с первым было совсем незначительным.
Как-то я чинил сети деда Мыколы. Ко мне подсел долговязый рыбак Иван
Егорович. Мы покурили, потом он сказал:
-- Давно я хотел обратиться до вас с одним разговором от нашего
общества. Да все не решался. Человек вы образованный, может, у вас другие
понятия, чем у нашего бра' та, рыбака. Тогда извиняюсь.
-- А что такое?-- спросил я.
-- Да как-то несправно получается. Все наши молодые рыбаки в армии. У
них тут, понятно, жинки пооставались с детьми. Бьются те жинки, как рыба об
землю, чтобы якось прожить, прокормиться. Сами рыбалят. Им это не всегда под
их женскую силу. А вы человек молодой, сильный, пошли до деда Мыколы в
подручные. Было б вам лучше хоть к Христине, скажем, пойти, на ее байду.
Справедливее было бы. Народ, конечно, несколько удивляется. А деду Мыколе
ваша подмога нужна, чтобы лишние карбованцы прятать в кубышку.
Я почувствовал, что краснею. Старик был прав. Как я сам не догадался об
этом! Я сказал Ивану Егоровичу, что не сообразил про все эти дела, а сейчас
уезжаю, и ничего теперь не поделаешь.
-- Оно так!-- согласился Иван Егорович.-- Народ к вам с полным
расположением. Останьтесь у нас на косе.
-- Нет, никак не могу.
-- Ну, извините, что докучаю, -- Иван Егорович встал.-- Дело, конечно,
хозяйское. Бывайте здоровы.
После этого разговора дед Мыкола и бабка Явдоха потеряли для меня
всякий интерес, и я решил завтра же уехать в Таганрог, но, на мое счастье, к
вечеру пришел пароход "Керчь". Он шел в Мариуполь.
К приходу "Керчи" на берегу собралось все население косы.
Меня провожали ласково, желали и доброго здоровья, и счастья, и удачи.
Все целовались со мной, предварительно вытерев губы тыльной стороной ладони.
Отвезли меня на "Керчь" на своей шаланде Христина с Наталкой. Взяли с
собой и двух мальчиков. Я ничего не сказал Христине про разговор с Иваном
Егоровичем. Неловко было сознаваться в своей оплошности.
Я поднялся на палубу "Керчи", заваленную прессованным сеном, и подошел
к борту. Пароход заревел свирепым басом, совершенно не вязавшимся с его
потрепанным видом и ничтожной величиной.
Колеса взбили зеленую пенистую воду. Наталка стояла в байде. Лицо у нее
жалко сморщилось, и она закрыла его рукавом. Она плакала, а Христина,
наклонившись к ней, тормошила ее и смеялась.
Байда начала отодвигаться вместе с берегом. Оттуда женщины махали
белыми платками, и казалось, что над берегом все над одним и тем же местом
низко вьется стая чаек и не решается сесть на песок. Заплаканная Наталка
тоже махала своим выцветшим зеленым платочком.
Пароход уносил меня от знакомого обрывистого берега. Опять, как при
всех переменах в жизни, болезненно билось сердце. И было тем труднее, что
жизнь складывалась как-то нелепо. Между отдельными ее частями не было
никакой связи. Люди, внезапно появившись в моей жизни, так же внезапно из
нее исчезали, может быть навсегда.
Таганрог,
воспоминания