Уроженец Царёвококшайска Фёдор Арефьевич Копин никогда не был щёголем, во времена невеселой юности он вынужден был выплывать из узких прорубей жизни и даже поднять голову к свету удавалось ему редко. Но Копин имел заветную цель стать петербургским профессором, и мало того, у него была четкая дорога действий, поскольку с детства он заболел и увлекся изыскательной минералогией, и даже стал переписываться с Русским географическим обществом, но недостаток средств, отсутствие протекции и незнатное происхождение не давали ему быть равным с столичной золотой молодёжью, и всё то, что иным студентам было легко и доступно, Фёдору Арефьевичу приходилось вырывать у судьбы, платить за всё двойную цену.
Копин никогда не был щёголем, даже когда средства у него начали появляться, когда он с отличием закончил университет и был оставлен в стенах альма-матер преподавателем, он одевался скромно и даже пожалуй чрезмерно скоромно. Его мать - обедневшая дворяночка, вынужденная пойти за простого царевококшайского приказчика, вчерашнего мужика, овдовела рано, не до нарядов ей было, да и сама преставилась, едва поставив сына на ноги, и Фёдор, будто стыдясь надеть хорошего платья, будто не желая обидеть память матери, никогда не был щёголем.
И лишь теперь, когда вот-вот должны были случиться главные события его жизни, которых он ждал долгие годы, когда уже почти решился вопрос о присвоении ему профессорского звания, когда в Петербурге выдался такой теплый и солнечный май, что грех было не побаловать себя маленькими удовольствиями, Фёдор Арефьевич пошил себе модный дорогой сюртук, купил тонких голландских рубашек и атласных галстуков, и заказал-таки щегольскую обувь, о которой мечтал, и которую никогда не мог себе позволить.
И сейчас, когда стоял на пристани и ждал парохода, что должен был отвезти его в Финляндию, в имение родителей невесты, с которой Феде предстояло обручиться, он был щёголем. Его светлые завитки волос, словно прозрачные, отражали солнце, и весь его облик являл собой молодого петербургского юношу, нисколько не выдавая его истинного возраста и печальных обстоятельств прошедших лет жизни.
Фёдор Арефьевич ступил на трап, он легко взбежал на палубу, но очутившись в тесной каюте, не усидел в ней и четверти часа, и как только пароход наполнился голосами, пошел искать знакомых, или незнакомых собеседников. Вид Копина был сияющим, и виновны в том были не только светлые кудряшки и солнце, игравшее в них. Фёдор Арефьевич был щёголем и он был почти счастлив.
Весь вечер прошёл в веселых разговорах, прежде строгий и нелюдимый, Копин флиртовал с какой-то высокой дамой, смешно коверкавшей слова, перемежая их то ли со шведскими, то с датскими междометьями, играл в вист, пил мадеру, и даже усиливающийся ветер не мог омрачить его благостного настроя. Ветер становился всё сильней, компания к которой примкнул Фёдор Арефьевич, спустилась на нижнюю палубу, в ресторанную залу; но засидевшись за полночь, Копин ничуть не чувствовал усталости, и его не тревожил шум грозящей штормом Балтики, хотя она уже совсем не шутила.
Заснув также легко и радостно, Фёдор Арефьевич спал здоровым сном царевококшайского уроженца, которого и пушкой разбудить было мудрено, но посреди ночи гром и крики пробудили-таки Копина и он с ужасом обнаружил, что пароходик бросает из стороны в сторону, будто детскую игрушку, а шторм превратился в апокалиптическую феерию, грозя расправой обитателям парохода.
Удивительно нелепый шторм, набросившийся в самый спокойный сезон года, будто бы и не хотел униматься, он ярился всё круче, а люди, как обезумевшие, не знали чего им предпринять, и экипаж безуспешно взывал к спокойствию.
Всё это Фёдор Арефьевич наблюдал из окна своей каюты, на верхней палубе, и хотя поначалу струхнул-таки, но потом решил, что всё обойдётся, и даже улегся вновь на постель, не одеваясь и успокаивая себя радостями будущих дней.
Но пароход качнуло настолько сильно, что дверь в его каюту распахнулась, и казалось, что земля и небо меняются местами. В этот момент голова Фёдора Арефьевича ударилась обо что-то, он потерял сознание.
Когда Копин очнулся, он не сразу поверил своим глазам, поскольку парохода уже никак не обнаруживалось, в наличии были лишь пологие скалы незнакомого заливчика. Каким чудом Фёдор остался жив - лишь Всевышнему было ведомо! Одежда будущего профессора была изорвана в клочья, и это было немудрено, ведь на нём оставалась лишь ночная рубашка и подштанники, но досадно, ведь выбравшись на скалистый и холодный бережок Фёдя остался почти нагим, соорудить из оставшегося тряпья хоть какое-то подобие одеяний, не представлялось возможным.
Зябкое утро принесло ещё одну печаль: берег оказался частью небольшого островка, совершенно безлюдного и почти безжизненного, ни деревьев, ни даже высоких трав, из которых можно было бы сплести подобие набедренной повязки, вокруг не было. Лишь юркие вездесущие грызуны сновали всюду, как видно не опасаясь врагов и недоброжелателей, которых тут, отродясь не было, да муравьи ползали, заботясь о стройном порядке своих каст.
Фёдор Арефьевич, будто не желая верить судьбе, несколько раз обежал по кромке скудного острова, всё вглядываясь в просторы Финского залива, но не увидав вдали никакого ответа и надежды, потерял присутствие духа. Словно в исступленьи, он изорвал остатки мокрых лохмотьев, за что, после, бранил себя нещадно; в отчаянье он, зачем-то, принялся кричать, он вновь срывался с места, перебегал с одного конца острова на другой, его волнение было рваной истерикой, перемежающейся с молитвою о спасении, возможно он был комичен в этом, но зрелище его невзгоды могло заставить любого забыться и ужаснуться.
Наконец, невысокое финское солнце прогрело своё июньское утро и ровное тепло немного успокоило Фёдора Арефьевича.
Копин присел в тени массивного камня, и вскоре, под ровный шелест успокоившихся волн, нагой и обессиленный, Копин уснул, восполняя растраченные, впустую, силы.
Проснулся он после полудня, когда день припекал и радовался, сообщая всё лучшее воздуху, на что мог рассчитывать этот суровый край, утешая короткой радостью теплоты и лаская. Федя уж было потянулся со сладкою зевотой, он уж было улыбнулся такому утру, хотел уж радостно взлохматить свою кучерявую шевелюру, как обычно поступал по утрам, но вдруг словно револьвер выстрелил! Копин, сквозь желтоватую радость солнца, увидал наготу пустого острова, ощутил свою наготу и услыхал выстрел судьбы, который словно застрял у него в сознании. Фёдор Арефьевич пал духом.
Давишний приступ суматошной лихорадки вновь повторился, Федя вновь принялся искать пятый угол, он вновь и вновь пытался найти что-то невозможное, ему чудилось, что существует-таки способ придумать чего-то, что возможно отыскать какой-то способ спасения, не впадая в конфуз, но когда будущий профессор понял, что такового способа не существует, он заплакал, как ребенок, убедившийся в собственном бессилье, он плакал и проклинал судьбу, сжимая нагие и холодные коленки.
Поначалу было тихо, ни одного судёнышка не показывалось на горизонте, так прошла пара часов, или около того. Тишина пугала Копина, и, то и дело прерывая свои рыдания, он прислушивался к ней, надеясь услыхать шум парохода. Но под вечер прошло сразу несколько судов, два из них были большими рыболовецкими шхунами, едва различимыми в дальней морской дымке, но другие два проплыли совсем близко, пожалуй до них можно было докричаться, если поставить себе такую цель, но Фёдор Арефьевич, решившись было выйти из-за своего каменного укрытья, лишь высунул нос, и наблюдая за жизнью на борту парохода, заметил там молодых барышень в ярких лентах, какую-то старую бону, опекавшую девочек-близнецов, и много почтенных дам, сопровождаемых лаковыми кавалерами.
Когда пароход поравнялся с островком и почти миновал его, Копин хотел уже было крикнуть и позвать на помощь, но открыв было рот, не решился этого сделать, стыд наготы и собственный жалкий вид терзал и совестил будущего профессора, и Федя промолчал, укрывшись за камнем.
Истекло не более четверти часа, как появился другой пароход, но и он был пассажирским, и на его борту были юные барышни, дамы и почтенные господа, Фёдор Арефьевич хотел уж было собраться с волею и крикнуть о своей нелепой беде, и даже заставил себя, было, но голос его сорвался в фальцет, стёк, не захотел прозвучать. Копин не покинул своего укрытья.
Ночь прошла на удивление спокойно и тихо, судов больше не было, а значит и лишних волнений не оказалось, и хотя жалкая участь тяготила Фёдора, но он отыскал себе занятье. Федя вспомнил забавы детства, и легко добыв огонь, соорудил костерок из сухого травяного крошева, а к ужину добыл парочку юрких грызунов, породу которых он решил не выяснять, дабы не портить аппетита.
Почти до самого утра он дрожал и ёжился, обхватив посиневшие колени, светлые волоски на которых становились дыбом, но под утро, когда опять начало припекать раннее финлянское солнышко, едва успевшее побывать за горизонтом, он вновь заснул, хотя спал теперь тревожно и некрепко.
Проснувшись, он почти сразу увидал белый остов парохода, но судно снова было пассажирским, и следующее тоже оказалось подобным, и всякий пароход был наполнен дамами и приличными петербургскими господами, которые могли быть знакомы Копину, или оказаться знакомыми его знакомых. Хотя, не в знакомцах дело, Федор Арефьевич не мог представить себе момента, когда он, абсолютно нагой предстанет перед сотней изумленных обывателей, часть из которых не сумеет сдержать усмешки, разглядывая его жалкую физиономию! Федя с ужасом воображал себе возможную перспективу, он замирал, когда думал о том, что придётся нагим плыть на спасательной лодке, а потом идти по палубе, мимо окошек, где будут визжать от любопытства барышни, а приличные господа снисходительно усмехаться! Федя вновь не умел сдержать слёз, хотя и начинал уже презирать себя за это.
Мечтою Копина была лодка рыбака, или хотя бы судёнышко с мужским бывалым экипажем, но обязательно немногочисленным! Фёдор закрывал глаза и видел, как к его голому бережку приближается случайный шлюп, или другая посудина, как добродушный пожилой морячок находит для него старую робу, и жалкая нагота как-то сама собою заканчивается, прекращается, будто и не было её, а страшная экзекуция не грозит больше, не угрожает опасность предстать перед сотнею одетых господ нагим, беззащитным и бесправно-слабым в этой наготе.
Но мечта не сбывалась, прошло уже двое суток, но не было её, как чуда, будто ангел-хранитель не спешил в приёмную своего патрона, будто не молил о пощаде для терзаемого подопечного, будто не видал глумливой подлости судьбы.
Пароходы плыли, один за другим, они наполнены были яркостью и красотой петербургских кокоток, щегольски одетыми франтами, чьими-то пышными усами, тонкими пенсне и лорнетками, и вся эта приличность, вся эта благостность действовала на Фёдора будто наказание, он был выброшен из русла жизни, он вновь оказался в положении того, кому приходится дорого расплачиваться за право выжить и за возможность уплыть от беды, только цена сделалась уже не двойной… отчего-то позор, который предстояло ему пережить, вполне банальный и извинительный, представлялся ему порогом, преступить который он не мог.
Порой, Фёдор брался уговаривать себя, будто убаюкивал малое дитя, он напоминал самому себе, что в детстве бегал купаться на речку совершенно нагим, то убеждал себя, что и взрослые купальщики нередко ныряют нагими, причем бывают и смешанные пляжи, он уже почти готов был пересилить, заставить себя выйти из укрытья и прокричать о своей беде, но в последний момент мужество оставляло его.
Более всего Копину досаждала мысль о том, что он не уверен был, прибыл ли он в Финляндию раньше родителей своей невесты, ведь когда договаривался с невестою, ещё будучи в Петербурге, она обмолвилась, что прибудет на дачу в самом начале июня, с сестрой и компаньонкой, а родители подъедут позже. Но получив из Финляндии телеграмму, Фёдор так и не понял, прибыли ли родители, или они только ожидаются.
И теперь, всякий раз, когда совсем уж было решался выйти навстречу собственному спасению, пребывая в своей досадной наготе, его будто электрическим током била мысль, что по злобной иронии судьбы, именно на этом пароходе могут плыть родители невесты будущего профессора Копина.
Эта пытка продолжалась снова и снова, она была уже больше, чем досадная нелепость эпизодической ситуации, она уже стала частью жизни, она затмевала собой всю радость последних лет, всю их восходящую оптимистичность, она терзала, она выжимала соки из души. Двусмысленная и пошлая, она унижала и глумилась.
Даже воспоминанье о первом в жизни щегольском наряде были теперь издёвкой, даже мысль о тонких голландских рубашках вызывала внутренний стон отчаянья. Всё представлялось в чёрном свете, всё было солоно.
Шли уже четвёртые сутки, но обида судьбы не смягчалась, будто там наверху кто-то досадовал, будто кто-то решил проучить и позабавиться, будто кому-то были нужны федины слёзы. Тонкие руки Копина ещё более истончились, и даже волоски на них, казалось, стали ещё более светлыми, он всё размазывал слезинки по заросшему лицу, и браня себя за малодушие, думал о том, насколько он жалок.
И опять мимо проплывал безжалостно-белый корабль, и опять ресторанные лакеи мелькали в раскрытых створках, с крахмальными салфетками наперевес, и опять солидные господа, дамы, барышни и богатые надменные старухи прохаживались по широким палубам, и снова Фёдор чувствовал острый привкус неравноправия в воздухе, того дьявольского раствора, который судьба вольёт, если захочет.
И даже коль во всей земле отменят крепостное право, и даже коль все законы земель и стран сойдутся в справедливости и доброте, и даже коль ты будешь уверен, что никогда не окажешься в бесправном бессилье, как в заключении унижений и пыток, судьба изобретёт-таки для тебя особую муку, и даже коль не сума, не тюрьма то будет, но ты и вскрикнуть не сумеешь, терпя кошмарность банальности и двусмысленности.
Вот и Фёдору Арефьевичу нынче хотелось кричать, хотелось звать на помощь, но двусмысленная пытка зажимала ему рот, и быть может то, что для иного было бы не так и тяжело, было невыносимо и невозможно для Фёдора Арефьевича, и он не мог переступить через себя.
А судьбе, или какой-то ещё гневной силе, будто понравилось зрелище мучений Копина, и она не собиралась оставлять ему надежду, напротив того, она всячески глушила намёки на неё. Словно подлая и пропащая баба, обозлившаяся на род людской, она вымещала на Фёдоре всю злобу, и заставляла его сломать, исковеркать, предать свою органику, поступиться той невидимой оболочкой, которую Федя с таким трудом сохранял все эти годы, оставаясь самим собой. Копину было тяжело именно это, но этой жертвы требовала она от него, и не отступала, потешаясь над его слезами.
Фёдор Арефьевич очень уважительно относился к себе самому, порой он даже невольно потешался над своим обыкновением, но частенько ловил себя на мысли, что разговаривает с собой на «вы», что внутренний свой диалог ведёт с человеком высокого достоинства и утонченного интеллекта. Фёдору Арефьевичу было важно сохранить все свои принципы и ни в чём не приблизиться к бесчестью. И даже в самые тяжелые, в самые голодные времена, когда он бывало засыпал, бегая по частным урокам, когда он голодал, когда униженья были близки и угрожающи, он всегда был верен себе и никогда не позволял себе нарушить ни одного обещанья, данного в ранней юности.
И жизнь была тяжела для Феди, весь этот ворох, как тяжелые крылья, ненужные при пешей ходьбе, тяготили его, но все эти годы Копина не покидало чувство, что он будет вознагражден, не предав своей органики, не изменив себе, не став подобен прочим, и Федя жил и звучал на своей ноте.
Совсем недавно ему казалось, что судьба готова вознаградить его за всё то сохраненное, как детский восторг, или тайное обещание, и согласна дать ему всё то, о чём он мечтал, всё то справедливое, заслуженное, всё то, добытое долгими годами самоограничения и труда, он уже совсем было уверился в себе, он окончательно доверился судьбе и стал радостен… но вдруг что-то надтреснуло, сломалось, будто судьба нажала на рычажок револьвера, и это было больше, чем несколько дней, проведенных на голом острове, где выпало оказаться нагим и беззащитным, это был надлом.
Мимо вновь проплывали недостижимо-белые корабли, они вновь манили, они вновь были пыткой и унижением, вся двусмысленность и глумная подлость судьбы вновь трогала за федины плечи. Всё было ужасно и пошло, хотелось голосить и выть от тоски, но не вскрикнешь, голоса не подашь, иначе нужно преступить черту, переступить через себя самого.
Но, пытка, она и есть пытка. И хотя какому-нибудь царевококшайскому мужику, ничего не стоило выскочить нагим из бани, даже рискуя быть замеченными, его бы это лишь позабавило, ничего не стоило предстать в своей натуре где-нибудь ещё, да и многим другим людям не стало бы особой беды, случись подобная оказия, но Федору Арефьевичу, общавшемуся с собой на «вы», тонкому и сложному, завтрашнему профессору, причем самому молодому из профессоров своей альма-матер, это было невозможно, для него это было унижением… и ему нужно было ломать себя, для того чтоб уплыть с этого острова.
На пятые сутки стало совсем плохо, внутри всё болело и клокотало, от кисловатого мяса мелких грызунов постоянно ныла печень, а солоноватая вода из залива, которую приходилось пить Феде, вызывала теперь всё более явственные приступы тошноты. В какой-то момент Копин понял, что не сможет пересидеть судьбу, а тем более её пересилить, что кто-то там наверху, наблюдающий за его мучениями, решил ломать его, кому-то было мало его жалких слёз, и потребовалось ещё большее унижение, Фёдор понял, что этого унижения ему не избежать, и как бы двусмысленна и пошленька не была эта пытка, её придётся испить до дна, придётся покориться этой абсурдной обязанности.
Он больше не ждал судёнышка с добрым пожилым спасителем на борту, он больше не верил в достойный исход дела. Будто обвиняемый в некоем страшном преступленьи, но потерявший память о нём, он вышел на яркий свет залива, как на казнь, не желая больше истязать себя ожиданием, его лицо сделалось скорбным и серьёзным, даже отрешенным, он словно согласился отдать кому-то эту дань, заплатить за неведомый грех, выступить последним из людей, самым бесправным, самым просящим.
Двусмысленность этой, почти смешной пытки, сделала Фёдора похожим на высокого вельможу в изгнании, который некогда имел достоинство и привилегии, а теперь грубый конвой вёл его к позорному столбу, чтоб над головой осужденного сломали шпагу, а зеваки, показывая пальцем, хохотали и плевали ему в лицо, упиваясь его унижением.
На эмоции королевской особы, отправляющейся на незаслуженную казнь, было похоже выражение его лица, на поруганную честь и страсти дорогих потерь указывала тоска его прозрачно-серых глаз, Фёдор Арефьевич принимал всё это, но унижение играло в нём бурю, поднимало его гордость до немыслимых высот и делало его лицо всё более каменным, отрешенно-каменным, пожалуй величественно-каменным, скорбно-каменным.
Ему нужно было на время расстаться со своей гордостью, но сделать этого он не мог.
Когда показался пароход, Фёдор Арефьевич так и оставался нагим, он усилием воли заставил себя не уйти в прежнее убежище, свет пронизывал Федю насквозь, люди уже заметили его фигуру, на палубе начался переполох, он сделал шаг навстречу, он сломал себя в это утро.