Teenedge

Jan 27, 2006 02:13


Я могу проснуться ночью под двумя одеялами, потому что меня жутко знобит, и вспомнить, как видела бабушку своей одноклассницы на улице, на костылях. Пока мы были маленькие, это была очень бодрая бабушка; у них была огромная квартира в Калашном переулке, у Любимовой было два старших брата, и мы даже смотрели какую-то порнографию лет в одиннадцать, им принадлежавшую. Любимова была огонь-девка, щекастая, смешливая, как певица Пелагея. Я ее, наверно, года три не видела.

Младшие сестры моих бывших одноклассниц, с которыми я познакомилась еще в качестве непомерных материнских животов, сейчас превратились в двенадцатилетних тяжелоатлеток с кулаками размером с мою голову. Они уже в девятилетнем возрасте взваливали на плечо тех самых моих бывших одноклассниц и носили по квартире. В восемь лет - первый раз целовались, небрежно сообщая сестрам "гадость какая". Страшно подумать, что они делают сейчас, в двенадцать лет. И не пора ли мне идти к ним на интимную консультацию.

Я хорошо помню, как в пятом классе Наташа Миронова, на перемене, перед кабинетом математики на третьем этаже, брезгливо морщась, рассказала мне про оральный секс - это не звучало как "оральный секс", это звучало много проще, по-девочковому. Я не нашла ничего лучше, чем сказать: "я тоже что-то такое слышала", но у меня было тяжелое потрясение. Я, понятно, решила, что никто добровольно не пойдет на такое, что девочек так наказывают. За что могут так наказывать девочек, думала я?

Ну как тебе сказать, детка, густо покраснела бы я сейчас, если бы ко мне подошла девятилетняя Верочка и спросила "Миронова правду говорит?" Мнннэээ, это такая игра. Потом все меняются местами и все начинается сначала. Иногда бывает довольно весело. Иногда - совсем не развлекает.

У меня тогда была железная бутебродница с заклепками и наклейкой "555", и Семенов ходил между партами с ножом для резки бумаги, надрезал одноклассникам тетрадки и учебники, а мне - салфетку в этой бутерброднице, напевая: Сколько я порезал, сколько перерезал, сколько душ невинных загубииил...

Семенов был такая потрясающая сволочь, что никто даже не плакал уже, не обижался - все завороженно наблюдали. Он был маленький, коренастый, бил стекла, указки, мальчиков, девочек, был круглолиц, умел заразительно хохотать; когда я пришла в школу во втором классе, он меня единственный защищал. Он был мой друг.

Классе в восьмом, по-моему, все девочки собрались и побили его. Это был уже абсолютно осознанный возраст, проблемы, карманные деньги, сигареты; мы собрались перед столовой, кажется, нас было человек семь. Я так и не смогла его ударить.

- Семенов вырастет бандитом?

- Не знаю, детка; он сейчас должен заканчивать Военную Академию. Его сестра из маленького цыпленка с глазами выросла в фигуристую блондинку. Сестра Рыжова, кстати, вообще вылитая актриса Анна Терехова теперь.

- А у меня нет сестер?

- Нет, детка.

Я, кстати, лет в десять только узнала, что моей маме полтинник. Я всю жизнь думала, что ей лет тридцать пять-тридцать семь. А тут мама массажистке сказала, у нее остеохондроз, она каждую осень звала массажистку, так вот я проходила мимо двери, а она сказала: Мне же в этом году пятьдесят.

Я помню, у меня был шок. Мне раньше было странно, что вроде как у них разница с дядей Сережей пять лет, а ему уже пятьдесят пять; но я как-то не задумывалась всерьез об этом никогда. Я в дневнике написала: "Я узнала страшное. Моей маме 50 (обведено ручкой, подчеркнуто) лет!"

Она была, конечно, очень красивая, очень молодая. Ей можно только сейчас дать пятьдесят. Но тогда для меня это было ударом.

У нее был замечательный юбилей тогда, она была в платье роскошном, и бабушка Маша, ее тетя, седые волосы как лебяжий пух, просила "щеточку" вместо расчески, и я сдуру и дала ей щетку, такую, для одежды; бабушка Маша была тогда еще жива, она стояла с бокалом и говорила, что у нас у обеих в этом году юбилеи - мне десять, а маме пятьдесят. Какая глупость, думала я. Все равно что сказать, что у нас у обеих в этом году день рожденья.

- Ты волосы обрезала?

- Не нравится?

- Молодец. Я всегда мечтала.

Бабушка Маша меня очень любила. У нее вся квартира в Балашихе была заставлена моими фотографиями. Я ездила к ней зимой, бегала на улице, играла в снежки, а она просила меня идти помедленнее, потому что не могла быстро, ноги болели, боялась упасть, а я искренне удивлялась, как это можно не уметь быстро ходить.

У нее не было детей, она никогда не была замужем. Мне казалось, она всегда была седой и старенькой, как миссис Бентли.

Она жила на первом этаже, страшно боялась воров, закрывала форточки, уходя. У нее были соседи через стенку, с которыми она перестукивалась чайной ложечкой по кафелю: она стучала, и они приходили.

У бабушки была вся квартира в цветах, они даже по потолку вились. Мне казалось, они когда-нибудь разрастутся и задушат бабушку.

У нас стоит ее цветок сейчас, такой же гигантоманский.

Соседями были папа, мама и сын. Они были милые, кормили меня чем-то вкусным. Она потом на них квартиру оформила, договор опеки.

Она умерла в больнице от инсульта; старой, полуразвалившейся, как после бомбардировок, балашихинской больнице, со сквозняками и дырами в полстены; мы приехали к ней, а она не могла говорить; она пролежала так дня два дома, никто ничего не предпринимал; соседи ждали, пока она умрет. Она была в подгузнике, и рот у нее был пересушен, шелушился, и язык был совсем сухим; она плакала, когда на меня смотрела, и шептала "девочка моя". Она говорила маме, что надо переоформить договор, что надо переписать квартиру маме, потому что те люди к ней не ходят, они ждут, когда она умрет, что она была неправа, ей так стыдно, и чтобы мы забрали в ее доме что-то. У меня не было в голове никаких мыслей, кроме того, что надо привезти бабушке гигиеническую помаду, нельзя, чтоб так губы шелушились.

И еще я думала, что это самое страшное: понять что-то, когда уже ничего не можешь изменить. Вообще. Что самое кошмарное - это бессилие.

Мне было лет четырнадцать.

Когда мама приехала на поминки, забирать что-то, что ей было завещано, в квартире почти ничего не осталось.

Она умерла шестого марта, на следующий день после моего дня рождения.

Я не была на похоронах; мне до сих пор очень странно, что бабушки нет. Я и так видела ее редко, и мне иногда кажется, стоит приехать в Балашиху, и я ее обязательно найду.

- А ты видела бабу Машу?

- Она умрет лет через пять, детка.

- А Веру Николаевну?

- Она умрет года через два.

- А папа правда умер, или мама придумала?

- Правда умер; вы с мамой через какое-то время поедете к нему на Новодевичье.

С папой у меня отдельные счеты сводились всю жизнь; у всех были, а у меня не было.

- Мама, почему у Оли Анисимовой есть папа, а у меня нету?

- Как я найду тебе папу, если я никуда не хожу, все время сижу с тобой.

- А ты открой форточку и покричи: вдруг кто-нибудь придет.

Я года в три ее спросила, почему он не живет с нами, а она сказала: он не любит детей.

Я хорошо помню, как я встала перед зеркалом, трогала себя за резинки на волосах и думала: я же такая красивая, почему он меня не любит? У меня туфельки, хвостики. Я хорошенькая. Почему меня не любит папа?

Я решила, что приду к нему лет в шестнадцать, умная, красивая, взрослая, и мы обязательно подружимся.

Но он умер; мне сказали об этом лет в семь; это ощущение я тоже хорошо помню, сильно и резко холодеет внутри - не от того, что он умер, а от того, что не к кому прийти в шестнадцать лет.

Много позже у мамы появился бойфренд, который был масласт, вульгарен и пил; я его ненавидела. Мы поехали как-то в дом отдыха все вместе по его корпоративной путевке, он меня всем представлял "моя дочь", и меня передергивало, как от электрошокера; то, что ты, милый, спишь с моей матерью, не дает тебе на меня никаких прав. Я тогда слушала Рикки Мартина в плеере круглыми сутками, лежа в номере, ужасно его любила, плакала, писала ему стихи; меня накрыло, и я помимо прочего стала писать письма отцу.

Первое начиналось: "Ты мне сильно жизнь испортил, гражданин хороший".

- А дядя Сережа?

- Он живой, только очень уставший; он вставил себе новую челюсть и теперь умеет смешно ей щелкать: реально, все зубы у человека на твоих глазах падают вниз - и с щелчком возвращаются на место. Психоделика.

- А мама будет всегда жить?

- Нет, детка; мне об этом думать много страшнее, чем тебе.

- Она состарилась?

- И не говори; мы вчера ехали вместе в метро, она села чуть поодаль, на свободное место, а в вагонах такой яркий свет всегда, ты знаешь; и она ехала, дремала, с концерта, в норковой шубе, на которую не может нарадоваться; она иногда открывала глаза и улыбалась мне, у нее сейчас тоже с зубами проблемы, она стесняется улыбаться; и мне было так больно, детка, она даже не то чтобы старая, она просто какая-то ужасно безысходная; когда она думает, что на нее никто не смотрит, у нее такие глаза, что все сжимается внутри.

- А Котя?

- Котю теперь зовут Подлое Крысо, он так же отважно кидается к кровати и шурует под одеялом лапой, навострив уши, если пошевелить пальцем; он почти не изменился, детка; когда было холодно, он подходил к маме и смотрел на нее так, как будто она только что убила всю его семью. Она кряхтела, брала его на руки, сажала внутрь халата, укутывала, и он там сидел, победно оборачиваясь на меня, мол, видела? Учись, пока жив.

Про Котю я редко пишу, а он на самом деле мое все. Ну, то есть, без него не существует дома. Он мудр, невозмутим, ореховоглаз, и у него невероятное чувство кадра: он смотрит из-за двери всегда одним фосфоресцирующим глазом, так, чтобы темное делило морду ровно пополам; он ложится всегда в самые порочные, куртизанские позы, чтоб никто не мог мимо него пройти; он садится у маминого кресла, закруглив передние лапы и спрятав их под себя, как барышня, и на бедренных косточках его топорщатся короткие рыжие кисточки. Все наши семейные гэги за завтраком происходит по схеме "кто лучше озвучит Крысо". Вот он приходит на кухню, гулко аукая, смотрит на меня, на маму, садится посередине.

Я: Типа и Вам доброе утро, чуваки.

Мама: Вы, наверно, вкусно едите, да?

Я: А мне мать-ехидна только какой-то баланды налила в миску и думает - все, материнский долг выполнен.

Крысо говорит, обнюхав пол вокруг себя: мм?

Мама: Грязно у Вас тут. Дочь не моет ничего.

Крысо подходит к маме, встает передними лапами маме на колени, тычется головой в ладонь. Мама гладит, Котя спрыгивает и отворачивается.

Я: Ты знаешь, милая, мне кажется, наши отношения дали трещину. Мы никогда не будем прежними. Ну или я еще готов подумать, если ты дашь мне пожрать.

Мама: Конечно, всем бы только эксплуатировать мать. Мой богатый внутренний мир никого, конечно, не интересует.

Или там, тихонько, в коридоре, в ответ на крысино мяуканье: Иди, киса, укуси Верку. Укуси, я уже не знаю, как с ней разговаривать. Не поможет, ты думаешь? Что же нам делать, киса?

Киса работает в доме мировой общественностью, осуждающей. Когда маме нужно апеллировать к чьей-то авторитетной точке зрения, она говорит:

- Ну это идиотизм, Вера, спроси у кого хочешь, это идиотизм, так не делают! Правда, киса?

Котя смотрит на нее внимательно, потом на меня, и говорит: угум.

И тут я всплескиваю руками и говорю: Да прекратите давить на меня!

Он сходит с ума, когда я плачу, заперевшись в комнате: он разбегается и на всем ходу вписывается в дверь, чтобы я открыла; звук ужасный. Глаза у него превращаются в две беспокойные черные шайбы, он бегает вокруг, вопит, катается по кровати, тычется носом в пальцы, только чтобы я прекратила немедленно. Если мы ссоримся, он встает на задние лапы, ударяет передними мне в колени и верещит, выгоняя, мол, уходи из комнаты, замолчи, не смей на нее орать! Это очень смешно: мы начинаем хохотать иногда раньше, чем договорим гневную реплику. Коте очень важно, чтобы все сидели тихо и не бузили. Если лежишь, например, на боку, а он лежит рядом, и ты разговариваешь с мамой, он может положить лапу на губы.

Мама: Да, ты прав, киса. Не нужно слов. Нужно дело.

Моему Коте двенадцать лет. Моей маме почти шестьдесят.

Мне будет двадцать через месяц.

Какие-то немыслимые цифры все это, неправдоподобные.

- А кем ты стала, когда выросла?

- Я так и не выросла, детка.

У меня конец teenage, у меня teenedge.

Итоги начинают подводиться внутри сами, помимо меня, выдавая воспоминания автоматически, как на сайтах желтой прессы - ткнешь в один баннер, открывается сразу семь окон. Или десять. Или двадцать.

Мы вчера шли с Лилей и Рубеном по Манежке, и я вынула изо рта жвачку и пошла ее выбрасывать в мусорный контейнер. А на крышке бака сидел нахохлившийся голубь, маленький, поджав лапы.

Я выбросила - а он не пошевелился.

Я помахала руками перед ним, покричала - ничего.

- Ребят, он мертвый, по ходу.

И мы стояли втроем и смотрели, маленькая съежившаяся птица, вцепившая лапами в край бака, задраившая веками-пленочками глаза. Пусть земля тебе будет пухом. Пухом, перьями, овсяным зерном.

И Лиля плачет, я грызу палец, а Рубен говорит:

- Отличная смерть. Вот я бы хотел так умереть.

- Я бы тоже хотела так умереть.

- Не надо, детка; у тебя будет три попытки самоубийства, и тебе не понравится. Ты мне сейчас не поверишь, но действительно: чем дальше, тем интереснее. Чем больше вовлекаешься в процесс, чем полнее можешь сам им управлять - тем круче, серьезно.

- Да ну, взрослые вообще не понимают, как надо жить. Они забывают все, как надо радоваться, это самое страшное. Какой смысл - тебе уже все можно, а ты не видишь дальше своего носа?

- Нам с тобой не грозит.

- Но тебе двадцать лет.

- С ума сошла что ли. Посмотри на меня. Когда женщины в метро говорят детям, кивая носом в мою сторону: не задень тетю! - я оборачиваюсь и ищу глазами тетю.

- Но ты огромная! У тебя же деньги, диплом, мужчины, все вот эти женские слова.

- Это просто слова. У тебя алгебра, четвертные оценки, Сережа Демчук.

- Сережа Демчук козел.

- Ты его, гм, до сих пор любишь, детка.

- Значит, я не буду взрослой?

- Конечно. Иначе как бы мы с тобой сейчас разговаривали.

без рифмы, Руби, Дядя Сережа, котя, мама, Сережа Демчук, Лиля

Previous post Next post
Up