Интервью генетика В.П.Эфроимсона (1988) (начало)

Dec 05, 2018 09:35

ИСТОРИЯ НАУКИ
Е.А. КЕШМАН
Интервью с Владимиром Павловичем Эфроимсоном
Публикуя это интервью, мы выполняем просьбу наших читателей, интересующихся историей науки, которые хотели бы, читая жизнеописания ученых, больше узнать о том, как именно было сделано то или иное открытие, какими путями эти люди пришли в науку, кто и что помогли им сделать выбор жизненного пути.
Октябрь 1988 года


Владимир Павлович Эфроимсон
- Владимир Павлович, Вы - один из старейших генетиков страны. Вся Ваша жизнь неразрывно связана с судьбой генетики, которая была поистине трагической. Рассказ о Вашей жизни - это прежде всего рассказ о путях развития отечественной генетики... Поэтому интерес к Вам, к Вашему жизненному пути вполне понятен - это одновременно и интерес к истории отечественной науки, к истории страны.
- Вы правы: в последнее время меня довольно часто просят высказаться, но интерес этот появился слишком поздно - мне уже почти восемьдесят... И часто не хватает сил, хотя многое хочется сказать и объяснить. Ведь очень мало тех, кто по-настоящему понимает, что с нами произошло и почему столь катастрофично нынешнее состояние нашей науки, генетики, в чем причина нашего отставания в биологии, да и не только в ней...
- Хотя я знаю, что Вы всегда категорически отказываетесь рассказывать о себе, - не обессудьте. Расскажите, пожалуйста, о своей семье, родителях.
- Я родился в Москве в достопримечательном месте и в не очень замечательной семье. Место моего рождения - ул. Лубянка, д. 2. Кстати, в двадцатые и тридцатые годы по Москве ходил такой анекдот. Показывая на тот дом, в котором я родился, один прохожий говорит другому: «Раньше это был дом страхового общества «Россия». - «А теперь там что - Госстрах»?» - «Нет, Госужас»... Так вот, в 1908 г. я как раз и родился в доме страхового общества «Россия», в котором просто сдавались квартиры внаем. Кто же знал, что именно мой родной дом станет потом самым страшным местом в Москве?
Как странно, на десятилетия, протягивается детское восприятие. Помню, как, неведомо почему, уже во взрослом возрасте я совершенно необъяснимым образом всегда испытывал какое-то очень теплое чувство к болгарам, появлявшимся в институте им. Мечникова. Ни в чем это не проявлялось, кроме какой-то внутренней симпатии вовсе неизвестного мне происхождения... Такая избирательность мне, заклятому интернационалисту (или, как когда-то это называли - космополиту), была непонятна. Но вот однажды, проходя по скверику напротив здания ЦК КПСС около часовенки, посвященной русским солдатам и офицерам, павшим за свободу Болгарии, я понял, что воспоминание о памятнике, около которого я гулял в самом раннем детстве и на барельефах которого изображено, как русские солдаты спасают болгар от турецких аскеров во время войны с турками в 1877-1878 гг., с того самого четырехлетнего возраста, незримо потаенно, противоестественно, по Фрейду, сохранялось десятки лет, хотя первоисточник самого ощущения был совершенно забыт. Кстати отмечу, что у Фрейда - пятьдесят процентов абсолютного вздора, а пятьдесят - совершенно гениально. Кстати вспомнил, что мои недогадливые родители как-то купили мне красную феску (турецкую!) - как я эту феску ненавидел...
Моя семья, чистокровная еврейская, была совершенно обрусевшей. В ней никогда не говорили ни на иврите, ни на идише, который тогда называли просто «жаргон». Мой отец, Павел Рувимович Эфроимсон, был человеком поразительной энергии, огромной пробивной силы, большого комбинаторного ума. Он был фондовиком - крупным банковским специалистом. Сам он был сыном местечкового духовного раввина (к сведению, духовный раввин - это существо значительно более нищее, чем церковная крыса). Конечно, отец окончил гимназию с медалью, но в Киевском университете оказался перебор «еврейцев», и отец поступил туда только благодаря ходатайству околоместечкового помещика Ламсдорф-Галагана. Он окончил юридический факультет и впоследствии служил главным управляющим поместий того самого Бродского, который вошел в поговорку («Чай - Высоцкий, сахар - Бродский»).
Моя мать, Елизавета Марковна Кроль, была полной противоположностью ему - бесконечно скромная, бесконечно благородная, добрая... Причем не только по отношению ко мне и моему брату, но и по отношению ко всем окружающим и даже не окружающим.
Моя мама была святой. На этом рано и сгорела. В войну она пошла санитаркой в госпиталь к раненым. Делала все, раненые даже полюбили свою «жидовочку»... Госпиталь был с аристократическими сестрами милосердия. Там, конечно, санитарку-еврейку презирали... Но только меньшинство, поскольку среди аристократии за слово «антисемит» можно было схлопотать пощечину; презирали только мещанистые, даже тогда, когда мама сдала экзамен на медсестру. Презрение прекратилось, только когда выяснилось, что она жена «того самого Эфроимсона».
Когда надо было стабилизировать червонец (уже в годы НЭПа), то к отцу, как к очень крупному фондовику, обратились из Госбанка или Промбанка с просьбой помочь в этой работе. Он принял в этой операции серьезное участие, и так как из десятков миллионов рублей, проходивших через его руки, к ним ничего не «прилипло», то отцу выразили где-то в высоких государственных кругах коммунистическую благодарность. Разумеется, это ничуть не помешало ему в 1926 г. стать одним из главных виновников чуть ли не первого вредительского процесса - процесса по «экономической контрреволюции», которой он никак не мог заниматься и которой вообще не существовало. Теперь это наконец становится известным, но в свое время меня потрясло то, что отец никак не мог на суде (а был открытый суд, печаталось в газетах, гремело повсюду!), повторяю, отец никак не мог доказать, что дважды два - четыре, то есть совершенно очевидные и простые истины.
В те годы отец уже работал в какой-то мелкой организации, ворочая лишь десятками или сотнями тысяч рублей, что меня очень расстраивало - он мог бы в каком-нибудь банке ворочать десятками миллионов. Должно было пройти много лет, прежде чем я понял, что пойди мой энергичнейший и молниеносно соображающий отец в госучреждение со своим раввинским происхождением, а главное - со своим банковским прошлым, то в первом же вредительском процессе он был бы расстрелян, а так он отделался «пустяками» - получил десять лет и провел пять лет в Лефортово. Но в свое время суд над отцом тяжело отразился на моем мировоззрении: я много лет считал, что как лично обиженный я не могу приходить к окончательной и справедливой оценке происходящего. Я тогда как-то не подозревал, что таких «лично обиженных» было много десятков миллионов. Но, в частности, именно эти размышления привели к тому, что я старался избегать лишнего общения с людьми и занимался гораздо больше в библиотеке, чем в университете.
Я очень рано прошел тестирование, выявившее у меня очень слабую слуховую память при относительно приличной зрительной. Я понял, что мне надо все постигать зрением. Я очень рано и очень много стал заниматься сам. Так как я ничего не воспринимал на слух, то я решил как можно скорее «разделаться» со школой. Два раза «прыгал» через класс. Окончил в пятнадцать с половиной лет (не окончил на год раньше, потому что запретил отец). Но зато в последние годы в школе я чрезвычайно много «болел» самыми различными болезнями, благо у меня было много родственников-врачей, которые мне писали справки о «болезнях». Тогда система надзора не была доведена до высокой степени совершенства, и никто не знал, что во время этих «тяжелых заболеваний» ежедневно с утра до самого вечера я просиживал в Ленинской (тогда еще Румянцевской) библиотеке, до абсолютного безумия увлекаясь историей.
Что касается моих школьных занятий, то ими ни преподаватели, ни родители почти не интересовались, чему я был очень рад, довольствуясь тройками и сплошь и рядом пропуская очень хорошие уроки, которые в «Питер Пауль шуле» вели очень хорошие учителя. В результате окончив школу, я еще год просидел в Ленинке, а затем поступил в университет, недобравши нескольких месяцев до семнадцати лет. Мои интересы распространялись в самых разных направлениях. Но я знал, что языки я в любом случае знать буду, историю знать буду (к тому времени я знал на память, наизусть пару сотен страниц из «Истории» Шиллера, сотню страниц из Моммзена и Бог знает сколько страниц из других первоисточников). А вот биологию я без университета знать не буду, что и определило мое поступление на биологическое отделение физмата, где я себе два года не находил места, покуда не «втюрился» безоглядно в генетику.
- Владимир Павлович, я знаю, что в университете Вы проучились совсем недолго - в 1929 г. Вас исключили. Вы всегда уходите от ответа на вопрос, почему это произошло. Поэтому я должна сказать, что поводом к исключению из университета послужило Ваше выступление в защиту Сергея Сергеевича Четверикова, первоклассного ученого, основоположника новой науки - популяционной генетики. Четверикова выгоняли якобы «за малую эффективность научных работ», и Вы мужественно выступили против этой чудовищной несправедливости. Был ли Сергей Сергеевич Вашим учителем? Вообще расскажите о своих учителях.
- Пожалуй, на первое место надо поставить Николая Константиновича Кольцова. Когда меня недавно неожиданно спросили, в чем секрет Кольцова, я даже не сразу смог сообразить - о каком секрете идет речь. На мой недоуменный вопрос мне ответили: «У Кольцова был такой маленький институт и такое множество прекрасных ученых работали с ним!».
Прежде чем ответить на этот вопрос, мне пришлось напомнить собеседнику о книге Синклера Льюиса «Эрроу Смит». Сейчас эту книгу мало читают, а в двадцатые годы многие биологи зачитывались ею. Она определяла тогда мировоззрение молодых ученых. Не буду напоминать содержание, только скажу, что книга заканчивается описанием того, как главный герой со своим приятелем удаляются в какое-то дикое логово, где создают лабораторию, в которой никто и ничто не мешает им заниматься наукой. Видите ли, Николай Константинович Кольцов всегда держался на какой-то определенной и весьма дальней дистанции от всех студентов. Было бы совершенно немыслимым услышать от него какие-то высокие слова. Но то, что исследовательская наука - самое высокое в жизни, это разумелось само собой. Может быть, в этом и был его секрет?!
Огромную роль в моей научной судьбе сыграл Григорий Иосифович Роскин. Хорошо помню, как щенком я получил от Роскина задание отреферировать одну работу по модным тогда ядерно-плазменным соотношениям. Я прочитал не только эту работу, но и полсотни смежных и сделал доклад, внешне, может быть, и хороший. Но Роскин задал мне деликатно один вопрос, из которого я уразумел, что внутренней связи между всеми десятками работ я не обнаружил. На свое счастье я понял, что я - дурак и что я ничего не понимаю. Тогда же я понял, что соображать тоже нужно учиться.
А уж думать и соображать я научился на семинаре у Михаила Михайловича Завадовского - Мих-Миха. Можно было завалить десять зачетов, иметь невероятные хвосты, но студент «котировался» по одному-единственному показателю: сумел ли он ответить хотя бы на один вопрос на семинаре у Мих-Миха.
Впоследствии я начал работать в лаборатории Завадского с дрозофилами, просиживал там целыми днями и вечерами (мне совсем не хотелось общаться с другими генетиками, дабы не компрометировать их «скандальными» делами своего отца - повторю, ведь мы были идиотами!)... Но вот однажды вечером, часов в десять, Мих-Мих, проходя к себе в кабинет, бросил: «Эфроимсон бьет все рекорды упорства». Слова Завадовского меня порадовали больше, чем впоследствии на фронте орден Красной Звезды, который я случайно получил среди первых шести орденоносцев дивизии.
- Владимир Павлович, но все-таки два слова о С.С. Четверикове!
- Четвериков сыграл в моей жизни огромную роль. Я ведь, в сущности, никогда не был его учеником, даже не слушал его лекций. Четверикова обвиняли чуть ли не в троцкизме. Тогда в университете шла какая-то борьба между линией ЦК и Троцким. Но, честно говоря, я даже под страхом смертной казни никогда не смог бы сказать, что такое троцкизм. Зато мы все хорошо знали, что будущее эволюционной генетики заключено в статье Четверикова, установившей основы этой науки, и в нескольких строчках примечания Сергея Сергеевича к нашумевшей тогда статье Альфреда Стертеванта, открывших путь к пониманию возникновения новых генов. Такие ученые, как Четвериков, рождаются раз в сто лет
Мой отрыв от университета, то, что мне пришлось так много постигать самостоятельно, катастрофически сказался на моем дальнейшем развитии. Я иногда месяцы тратил на то, что потом оказывалось уже давно известным...
- И все же Вы продолжали заниматься наукой, экспериментами, сделали замечательное открытие, начали работать у Соломона Григорьевича Левита в Медико-биологическом институте. Левита расстреляли в 1937 г., но ведь Вас арестовали еще в 1932 г.! Какова была причина ареста?
- Наверное, из-за раннего ухода в экспериментальную науку меня почти никогда не оставляло чувство, что я вот-вот сделаю какое-то открытие. И за этими открытиями я гонялся очень долго. Пожалуй, прогонялся всю жизнь. Одно из них сыграло в моей жизни существенную роль. В 1932 г. я пришел к мысли о существовании равновесия между мутационным процессом и отбором, а главное, к тому, что на основании этого равновесия можно сделать совершенно неожиданный вывод - определить частоту мутирования у человека.
Когда я начал работать в институте у С.Г. Левита, произошла история, смысла которой я тогда не понял. Я сделал два доклада на семинаре в кольцовском институте у Н.П. Дубинина. Оба раза Дубинин презрительно-уничтожительно смял мои результаты авторитетным тоном. Оба же раза после его уничтожительных отзывов я ловил его в кулуарах и доказывал ему, что он говорил чушь, что все его возражения ничего не стоят. Понимание того, что происходило, ко мне и другим генетикам пришло значительно позже.
В моих докладах (и написанной статье) речь шла о существовании естественного отбора у человека как о чем-то совершенно очевидном. А эта тематика по тем временам считалась чуть ли не криминальной.
В декабре 1932 г. я был арестован в связи с «раскрытием» небольшой группы - «осколка» бывшего Общества вольных философов (Вольфил). Три-четыре старых человека вздумали рассказывать юношам о существовании идеалистической философии. Я помню один доклад, в котором доказывалось, что пространство и время - явления имманентные и представляют «вещь в себе». По чистой случайности как-то в 1929 г. по дороге в Ленинку я забежал в университетскую библиотеку и то ли в «Сайенс», то ли в «Нейчер» прочитал статью А.Эйнштейна, в которой как раз вопрос о пространстве и времени анализировался математически. Никакой «имманентности» не было. Был анализ. И вот тогда, после прослушивания великолепного доклада на этом «осколке» Вольфила, я решил, что на идеалистическую философию меня больше калачом не заманишь. Я перестал посещать кружок, а через три года был арестован именно за посещение этого кружка. Я был обвинен в антисоветской деятельности, в распространении антисоветских убеждений. Еще раз хочу подчеркнуть, что у меня в то время не было не только антисоветских убеждений, у меня вообще никаких политических убеждений не было, потому что, будучи лично травмированным человеком, я не считал себя вправе даже размышлять на эту тему.
Следствие проходило без избиений, но на сплошном обмане и шантаже. Помню, мне пытались очень настойчиво доказать, что мои убеждения были внушены мне либо отцом, либо Н.К. Кольцовым. И поскольку я никаких показаний ни на отца, ни на Кольцова не давал, была разыграна целая сцена, из которой я должен был сделать вывод, что отец арестован вторично. Впрочем, это одна тысячная доля того, что мне пришлось наблюдать, сидя во внутренней тюрьме своего родного дома на Лубянке. Честно говоря, более убедительной школы антисоветизма мне никогда больше проходить не приходилось. При мне прошло несколько «вредительских» процессов, которые строились на пустом месте путем шантажа и обмана. Это все заслуживает целой книги, которую мне, к сожалению, не удастся написать.
Особо хочу подчеркнуть, что практически все следователи были настоящими уголовниками, которые без стеснения вписывали в показания подследственного, пользуясь его неимоверной усталостью, все то, что им хотелось.
Я должен вам сказать: за десятки лет общения с органами я никогда не встретил среди них ни одного отдаленно порядочного человека. Не было. Это были карьеристы, это были садисты. Это были люди, которые яростно между собой конкурировали - за скорейшее окончание следствия и за раздувание дела до наибольших размеров.
И тут я должен вам сразу сказать: в нашей стране десятки миллионов людей были отправлены в ссылки, лагеря, были уничтожены безо всяких следствий индивидуальных. Но десятки миллионов были отправлены на смерть в результате следствия. И с каждым из этих десятков миллионов следователю приходилось довольно долго возиться. И, следовательно, на эти 15 миллионов, 10 миллионов, прошедших следствие, надо было иметь аппарат, чтобы выжать из человека, который чувствует себя совершенно невиновным, признание в своей виновности с пониманием того, чего это ему будет стоить, - это не так просто. Таким образом, нужно было иметь миллионную армию следователей, которых очень тщательно отбирали. Словом, нужен был огромный класс - класс следователей. Причем этот класс следователей был очень важен, потому что органы, именно органы, рекомендация органов, играли очень большую роль при включении или невключении данного человека в номенклатуру. Таким образом, у нас на протяжении 60-70 лет шел очень интенсивный отбор, по которому вверх поднимались прохвосты, мерзавцы. Конечно, были и гениальные, и талантливые люди, которые независимо от этого и даже вопреки этому могли подниматься. Была масса таких, которые могли подниматься из-за лояльности, то есть они молчали тогда, когда надо было говорить. «Промолчи - попадешь в первачи...» Понятно. И вот этот чудовищный социальный отбор, он и породил нам номенклатуру. Номенклатура и органы - это та многомиллионная масса - может миллионная, может трехмиллионная, - та масса, которая фактически правит делами государства. И в этом наша трагедия...
Однако вернемся к следствию... В конце концов мне заявили, что мои хождения в Вольфил и прочее - мелочь, чепуха и «возрастное явление», что они не стали бы мной заниматься, если бы я не занял очень вредную позицию в науке. Подразумевался «социал-дарвинизм», признание естественного отбора у человека, имелась в виду евгетика. А «евгетика - служанка фашизма». Доказать, что никакого фашизма в науке о наследственности нет и в помине, было совершенно невозможно. Следователь сказал, что сам Дубинин заявил, что мои научные взгляды неправильны. Один из следователей уверял меня, что был на моем докладе в институте Кольцова. Думаю, что это было обычное следовательское вранье.
То, что я сумел сохранить свои позиции и не подписывать никаких абсурдных протоколов, - это почти что не моя заслуга. Просто следствие не докопалось до одного моего «слабого места». А если бы докопалось, думаю, что скорее я перегрыз бы вены на руке. Думаю, что на это меня хватило бы.
Я получил «всего» три года. Но не это было самым страшным. Самое страшное - к моему делу «пришили» моего друга, талантливейшего генетика и благороднейшего человека, перед которым все мы преклонялись... Льва Вячеславовича Ферри. Лев Вячеславович получил ссылку в Томск, там женился. В 1944 г. он был завербован органами в качестве стукача и дал подписку о согласии на такую работу. Его слабое место органы все же нашли - они пригрозили расправиться с семьей... После этого события Ферри прожил целый день. Он побывал у себя на малярийной станции, видимо, не нашел там ничего подходящего... А вечером он повесился. Я полагаю, что Ферри был самым талантливым из всех генетиков нашей «банды», нашего призыва. Он был ученым мирового ранга.
- Пожалуйста, скажите хоть несколько слов о Вашем первом «лагерном опыте».
- Что сказать о трехлетнем пребывании в лагере?! Оно было очень пестрым. Иногда лишения были почти невыносимыми. Я скажу только о том, что в Горной Шории последние пять месяцев я проработал на общих работах. Это была чудовищная жизнь. Мы страшно голодали. Проголодать слишком долго и слишком сильно было очень опасно, потому что после этого было бы очень трудно вырабатывать норму. Работа была очень тяжелая: прокладывалась дорога в Горную Шорию. Надо было срывать целые холмы земли и заваливать ею ущелья. Тачка, лопата... Зимой - аммонал, потому что глина смерзалась, взять ее можно было только ломом. Надо было вырабатывать норму, вернее, 125% нормы, чтобы получить 1100 г хлеба. 1100 г хлеба - это 1870 калорий. Приварок был ничтожный, может быть, 600 калорий. А за день работы расходовалось 4,5-5 тысяч калорий. Была прямая зависимость между тем, сколько человек съест и сколько «сработает», поэтому все силы уходили только на работу. Ничего, никаких человеческих чувств не оставалось. Впоследствии, в 1951-1955 гг., во втором лагере, я легко переводил свою работу на автоматизм и мог думать о совершенно посторонних вещах. Голода как такового уже не было. Я хорошо помню, что уезжал в 1951 г. в лагерь из Москвы с полным непониманием того, почему элементарно, по Менделю, наследуется иммунитет у растений к самым различным грибковым заболеваниям. И я точно помню, что этот вопрос я решил, нагружая тачку, которую затем отвозил к растворному узлу... В 1935 г. это было совершенно невозможно: ни одной мысли ни о чем «постороннем». Самое унизительное в голоде - это невозможность думать о чем-нибудь другом.
В конце 1935 г. я уходил из лагеря на освобождение в какой-то город, может быть, в Кузнецк. Сейчас мне даже не хочется терять время, чтобы посмотреть, около какого города находился наш лагерь. Я знал, что у меня в городе наверняка найдется рублей пять и что я наемся досыта. Наемся - а там будь, что будет...
Знаете, совсем недавно от замечательного человека и прекрасного писателя Елены Григорьевны Макаровой я узнал о том, что в Терезине (город в Чехословакии, куда свезли евреев и откуда их потом увозили в газовые камеры Освенцима) детей обучали живописи, рисованию, а через это - вообще всему на свете. Голод в Терезине был чудовищный. Поэтому мне представляется совершенно героическим, поистине фантастическим, невероятным то, что у людей хватило силы духа учить детей. Это - величайшее торжество духа над плотью.
Но я возвращаюсь к 1935 г. Я уехал в Куйбышев. Там прожил два месяца у своего дяди Наума Марковича Кроля, профессора психиатрии (так называемый «малый Кроль», потому что был еще один Кроль - очень крупный психиатр, его однофамилец). За эти два месяца как-то удалось договориться о том, что я поеду в Ташкент, в Среднеазиатский институт шелководства, на место Бориса Леонидовича Астаурова, который к тому времени переезжал в Москву. У меня были кое-какие соображения и идеи (изобретательские) по поводу шелкопряда и я имел готовую программу работ.
До меня в этом же институте работал Николай Константинович Беляев. Они вместе с Астауровым составляли великолепную упряжку первоклассных исследователей. Беляев был блестящим экспериментатором. Вклад Н.К. Беляева и Б.Л. Астаурова в советское шелководство неоценим.
В Ташкенте была создана прекрасная база с великолепными лаборантами, тщательно отобранными Астауровым. К сожалению, они через год разбежались. Я работал там по 16-18 ч в день. Ни о чем не думал, ничего не подозревал, не имея, к счастью, никаких знакомств в городе, и почти никуда не выходя с территории института, за исключением находившейся метрах в ста военной столовой, где я обедал, ужинал, забирал продукты на завтрак. О событиях 1936-1937 гг. практически не имел никакого представления, потому что тогда не читал газет, знакомых не имел и бешено работал.
Однако события шли своим чередом. К 1936 г. в Ташкенте собрался большой кворум ученых - Среднеазиатский государственный университет, несколько всесоюзных институтов. Они в совокупности представляли мощную научную организацию. Но так получилось, что в 1936 г. я оказался единственным человеком в Ташкенте, который решительно выступил в защиту «менделизма-морганизма», уже тогда отвергаемого и втаптываемого в грязь. В 1937 г. в Тбилиси был арестован и расстрелян Н.К. Беляев. В том же году мне совершенно неожиданно объявили, что я снят с работы и что весь свой материал я должен сдать комиссии. Это было в августе 1937 г. Приказ содержал мотивацию: «Полная неэффективность работ на протяжении полутора лет». Месяца через 2-3 после снятия, за которым последовало объявление меня врагом народа, я сел писать книгу по генетике и селекции тутового шелкопряда. Тогда же, в 1937 г., я ее и окончил. Однако, снятый с работы с порочащей характеристикой, я должен был еще полтора года искать работу, добиваться реабилитации, подвергаясь преследованиям лысенковцев. Вся эта затея с моим увольнением была, конечно, диким беззаконием. Весь институт знал, что я работаю по 16-18 ч в сутки, а ни один идиот не будет столько работать, если перед ним не стоит какая-то очень интересная задача. Идея моего увольнения была простой: Лысенко стал хозяином ВАСХНИЛ, и можно было очень крупно ему угодить, выгнав из отраслевого института одного из последних менделистов-морганистов.

Продолжение:
https://loxovo.livejournal.com/8346529.html

советская власть, интервью, история, репрессии, ГУЛАГ, советское время, интеллигенция, мемуары, наука, Сталин, генетика, ученые

Previous post Next post
Up