Но самое удивительное заключалось в том, что он был поэт, причем не какой-нибудь провинциальный дилетант, графоман, а настоящий, известный еще до революции столичный поэт из группы акмеистов, друг Ахматовой, Гумилева и прочих, автор нашумевшей книги стихов «Аллилуйя», которая при старом режиме была сожжена как кощунственная по решению святейшего синода.
Это прибавляло к его личности нечто демоническое.
"Крепко ломит в пояснице,
тычет шилом в правый бок:
лесовик кургузый снится
верткой девке - лоб намок.
· · · · · · · · · · · · · · ·
Ох, кабы не зачастила
по грибы да шляться в лес, -
не прилез бы он, постылый,
полузверь и полубес;
не прижал бы, не облапил,
на постель не поволок.
Поцелует - серый пепел
покрывает смуги щек...
· · · · · · · · · · · · ·
Кошка горбится, мяучит,
ежась, прыскает, шипит...
А перину пучит, пучит,
трет бутылками копыт.
Лапой груди выжимает,
словно яблоки на квас,
и от губ не отымает
губ прилипчивых карась".
"Но меркнет погани лохматой напряжение, -
что ж, небо благодарность восприняло втуне:
зарит поля бельмо, напитанное лению,
и облака под ним повиснули, как слюни".
"Из вычурных кувшинов труб щуры и пращуры
в упругий воздух дым выталкивают густо,
и в гари прожилках, разбухший, как от ящура,
язык быка, он - словно кочаны капусты.
Кочан, еще кочан - все туже, все лиловее -
не впопыхах, а бережно, как жертва небу,
окутанная испаряющейся кровию,
возносится горе: благому на потребу".
"Чуть закатится из гущи,
Молонья как полоснет
Невод шумный и текущий
Разорвет кресты тенет!
«Где ж мертвец?» - «Вон, тятя, э - вот!»
В самом деле, при реке,
Где разостлан мокрый невод,
Мертвый виден на песке".
"И паныч-студент, патлач румяный,
шастает с Евдохой по кустам:
«Слушай, все равно я не отстану...» -
«Отцепитесь от меня, - не дам...» -
«Экая, скажите, недотрога!
Барыня из Киева! Чека!..» -
«Маменьке пожалюся, ей-богу,
Будет вам, как летось...»
Башмака
корка тарабанится под ногу,
и шатырит передок рука.
«Ой, панычику, боюсь - пустите...»
Завалились и всему - каюк".
(«Шахтер»)
Большая часть тиража «Аллилуйи» была тут же изъята департаментом полиции по постановлению суда за порнографию и подвергнута экзекуции «посредством разрывания на мелкие части».
Вскоре в местных «Известиях» стали печататься его стихи. Вот, например, как он изображал революционный переворот в нашем городе:
«…от птичьего шеврона до лампаса полковника все погрузилось в дым. О, город Ришелье и Де-Рибаса! Забудь себя, умри и стань другим».
Птичьим шевроном поэт назвал трехцветную ленточку, нашитую в рукаве белогвардейского офицера в форме ижицы или римской пятерки, напоминая условное изображение птички, так сказать, галочку.
Эта поэтическая инверсия - «птичий шеврон» - привела нас в восхищение.
Мы все страдали тогда детской болезнью поэтической левизны. Помню еще отличное четверостишие колченогого того периода:
«Щедроты сердца не разменены, и хлеб - все те же пять хлебов, Россия Разина и Ленина, Россия огненных столбов».
Это и впрямь было прекрасное, хотя и несколько мистическое изображение революции. Первое время между колченогим и нами не было никакой товарищеской связи.
Но ведь все же и мы и он, кроме всего прочего, были поэты, то есть братья по безумию, так что мало-помалу мы не могли не сблизиться: ничто так не сближает людей, как поэзия.
Он стал изредка захаживать на наши поэтические собрания.
Сначала свои стихи не читал, явно стеснялся, лишь изредка делая замечания, относящиеся к чужим стихам. Его речь была так же необычна, как и его наружность.
Его заикание заключалось в том, что часто в начале и в середине фразы, произнесенной с некоторым староукраинским акцентом, он останавливался и вставлял какое-то беспомощное, бессмысленное междометие «ото… ото… ото»…
- С точки… ото… ото… ритмической, - говорил он, - данное стихотворение как бы написано… ото… ото… сельским писарем…
Он был ироничен и терпеть не мог возвышенных выражений.
Его поэзия в основном была грубо материальной, вещественной, нарочито корявой, немузыкальной, временами даже косноязычной.
Он умудрялся создавать строчки шестистопного ямба без цезуры, так что тонический стих превращался у него в архаическую силлабику Кантемира.
Но зато его картины были написаны не чахлой акварелью, а густым рембрандтовским маслом.
Колченогий брал самый грубый, антипоэтический материал, причем вовсе не старался его опоэтизировать. Наоборот.
Он его еще более огрублял.
Эстетика его творчества состояла именно в полном отрицании эстетики.
Это сближало колченогого с Бодлером, взявшим, например, как материал для своего стихотворения падаль.
На нас произвели ошеломляющее впечатление стихи, которые впервые прочитал нам колченогий своим запинающимся, совсем не поэтическим голосом из только что вышедшей книжки с программным названием «Плоть».
В этом стихотворении, называющемся «Предпасхальное», детально описывалось, как перед пасхой «в сарае, рыхлой шкурой мха покрытом», закалывают кабана и режут индюков к праздничному столу. Были блестяще описаны и кабан, и индюки, и предстоящее пасхальное пиршество хозяина-помещика.
Там были такие строки, по-моему пророческие:
«…и кабану, уж вялому от сала, забронированному тяжко им, ужель весна хоть смутно подсказала, что ждет его холодный нож и дым?… Молчите, твари! И меня прикончит, по рукоять вогнав клинок, тоска, и будет выть и рыскать сукой гончей душа моя, ребенка-старичка»…
В этих ни на что не похожих, неуклюжих стихах мы вдруг ощутили вечное отчаяние колченогого, предчувствие его неизбежного конца.
«Плоть» была страшная книга.
«Ну, застрелюсь. И это очень просто: нажать курок и выстрел прогремит. И пуля виноградиной-наростом застрянет там, где позвонок торчит,… А дальше что?… И вновь, теперь уже как падаль, - вновь распотрошенного и с липкой течкой бруснично-бурой сукровицы, бровь задравшего разорванной уздечкой, швырнут меня… Обиду стерла кровь, и ты, ты думаешь, по нем вздыхая, что я приставлю дуло (я!) к виску?… О, безвозвратная! О, дорогая! Часы спешат, диктуя жизнь: «ку-ку». А пальцы, корчась, тянутся к виску»…
Нам казалось, что ангел смерти в этот миг пролетел над его наголо обритой головой с шишкой над дворянской бородавкой на его длинной щеке.
Нет, колченогий был исчадием ада.
Может быть, он действительно был падшим ангелом, свалившимся к нам с неба в черном пепле сгоревших крыл. Он был мелкопоместный демон, отверженный богом революции.
Но его душа тяготела к этому богу. Он хотел и не мог искупить какой-то свой тайный грех, за который его уже один раз покарали отсечением руки, но он чувствовал, что рано или поздно за этой карой последует другая, еще более страшная, последняя.
Недаром же он писал: «Как быстро высыхают крыши. Где буря? Солнце припекло. Градиной вихрь на церкви вышиб под самым куполом стекло. Как будто выхватив проворно остроконечную звезду - метавший ледяные зерна, гудевший в небе на лету. Овсы лохматы и корявы, а рожью крытые поля: здесь пересечены суставы, коленца каждого стебля. Христос! Я знаю, ты из храма сурово смотришь на Илью: как смел пустить он градом в раму и тронуть скинию твою? Но мне - прости меня, я болен, я богохульствую, я лгу - твоя раздробленная голень на каждом чудится шагу».
Теперь, когда я пишу эти строки, колченогого никто не помнит.
Он забыт.
Но тогда он был известен только нам, тем, из которых остался в живых, кажется, только я один.
В Харькове после смерти Блока, после исчезновения Гумилева, после поволжского голода мы настолько сблизились с колченогим, что часто проводили с ним ночи напролет, пили вино, читая друг другу стихи, - ключик, дружочек и я, еще не отдавая себе отчета, чем все это может кончиться.
Я первый уехал в Москву...
Ключик приехал из Харькова в Москву ко мне в Мыльников переулок.
Он был прилично одет, выбрит, его голова, вымытая шампунем в парикмахерской, придавала ему решительность, независимость.
Это уже не был милый дружок, а мужчина с твердым подбородком, однако я чувствовал, что в нем горит все та же сердечная рана.
Один из первых вопросов, заданных мне, был вопрос, виделся ли я уже с дружочком и где она поселилась с колченогим.
Я рассказал ему все, что знал.
Он нахмурился, как бы прикусив польский ус, которого у него не было, что еще больше усилило его сходство с отцом.
Несколько дней он занимался устройством своих дел, а потом вдруг вернулся к мысли о дружочке.
Я понял, что он не примирился с потерей и собирается бороться за свое счастье. Однажды, пропадая где-то весь день, он вернулся поздно ночью и сказал:
- Я несколько часов простоял возле их дома.
Окно в третьем этаже было освещено. Оранжевый мещанский абажур.
Наконец я увидел ее профиль, поднятую руку, метнулись волосы.
Ее силуэт обращался к кому-то невидимому.Она разговаривала со злым духом.
Я не удержался и позвал ее.
Она подошла к окну и опустила штору.
Я могу поручиться, что в этот миг она побледнела.
Я еще постоял некоторое время под уличным фонарем, и моя тень корчилась на тротуаре. Но штора по-прежнему висела не шевелясь.
Я ушел.
По крайней мере, я теперь знаю, где они живут.
Что-то в этой сцене было от Мериме, - не удержался ключик от литературной реминисценции.
-Мы ее должны украсть.
Я не рискнул идти в логово колченогого: слишком это был опасный противник…
Не говоря уж о том, что он считался намного выше нас как поэт, над которым незримо витала зловещая тень Гумилева, некогда охотившегося вместе с колченогим в экваториальной Африке на львов и носорогов, не говоря уж о его таинственной судьбе, заставлявшей предполагать самое ужасное, он являлся нашим руководителем, идеологом, человеком, от которого, в конце концов, во многом зависела наша судьба.
Переведенный из столицы Украины в Москву, он стал еще на одну ступень выше и продолжал неуклонно подниматься по административной лестнице.
В этом отношении по сравнению с ним мы были пигмеи.
В нем угадывался демонический характер.
Однако по твердому, скульптурному подбородку ключика я понял, что он решился вступить в борьбу с великаном…в конце концов однажды у нас в комнате появилась наша Манон Леско.
Она была по-прежнему хорошенькая, смешливая, нарядно одетая, пахнущая духами «Лориган» Коти, которые продавались в маленьких пробирочках прямо с рук московскими потаскушками, обосновавшимися на тротуаре возле входа в универсальный магазин, не утративший еще своего дореволюционного названия «Мюр и Мерилиз». Если раньше дружочек имела вид совсем молоденькой девушки, то теперь в ней проглядывало нечто дамское, правда еще не слишком явственно.
Такими обычно выглядят бедные красавицы, недавно вышедшие замуж за богатого, еще не освоившиеся с новым положением, но уже научившиеся носить дамские аксессуары: перчатки, сумочки, кружевной зонтик, вуалетку.
Она нежно, даже, кажется, со слезами на глазах, словно бы вырвавшись из плена, целовала своего вновь обретенного ключика, ерошила ему шевелюру, обнимала, называла дружком и слоником и заливалась странным смехом.
Что касается колченогого, то о нем как бы по молчаливому уговору не упоминалось.
Среди странной, враждебной нам стихии нэпа, бушующего в Москве, в комнате на Мыльниковом переулке на один миг мы как бы вернулись в забытый нами мир отгремевшей революции.
Как будто бы жизнь начиналась снова.
И снова вокруг нас шли по черным ветвям мертвых деревьев тайные соки, обещавшие вечную весну.
…Именно в этот миг кто-то постучал в окно.
Стук был такой, как будто постучали костяшками мертвой руки.
Мы обернулись и увидели верхнюю часть фигуры колченогого, уже шедшего мимо окон своей ныряющей походкой, как бы выбрасывая вперед бедро.
Соломенная шляпа-канотье на затылке.
Профиль красивого мертвеца.
Длинное белое лицо.
Ход к нам вел через ворота.
Мы ждали звонка.
Дружочек прижалась к ключику.
Однако звонка не последовало.
- Непонятно, - сказал ключик.
- Вполне понятно, - оживленно ответила дружочек.
- Я его хорошо изучила.
Он стесняется войти и теперь, наверное, сидит где-нибудь во дворе и ждет, чтобы я к нему выскочила.
- Ни в коем случае! - резко сказал ключик.
Но надо же было что-то делать.
Я вышел во двор и увидел два бетонных звена канализационных груб, приготовленных для ремонта, видимо, еще с дореволюционных лет.
Одно звено стояло.
Другое лежало.
Оба уже немного ушли в землю, поросшую той травкой московских двориков с протоптанными тропинками, которую так любили изображать на своих небольших полотнах московские пейзажисты-передвижники.
Но теперь сквозь желтоватые листья кленов светило грустное солнце, и весь этот старомосковский поленовский дворик, сохранившийся на задах нашего многоэтажного доходного дома, служил странным фоном для изломанной фигуры колченогого, сидевшего на одном из двух бетонных звеньев.
Нечто сюрреалистическое.
Он сидел понуро, выставив вперед свою искалеченную, плохо сгибающуюся ногу в щегольском желтом полуботинке от Зеленкина.
Вообще он был хорошо и даже щеголевато одет в стиле крупного администратора того времени.
Культяпкой обрубленной руки, видневшейся в глубине рукава, он прижимал к груди свое канотье, в другой же руке, бессильно повисшей над травой, держал увесистый комиссарский наган-самовзвод.
Его наголо обритая голова, шафранно-желтая как дыня, с шишкой, блестела от пота, а глаза были раскосо опущены.
Узкий рот иезуитски кривился, и вообще в его как бы вдруг еще более постаревшем лице чудилось нечто католическое, может быть униатское, и вместе с тем украинское, мелкопоместное.
Он поднял на меня потухший взор и, назвав меня официально по имени-отчеству, то и дело заикаясь, попросил передать дружочку, которую тоже назвал как-то церемонно по имени-отчеству, что если она немедленно не покинет ключика, названного тоже весьма учтиво по имени-отчеству, то он здесь же у нас во дворе выстрелит себе в висок из нагана.
Пока он все это говорил, за высокой каменной стеной заиграла дряхлая шарманка, доживавшая свои последние дни, а потом раздались петушиные крики петрушки. Щемящие звуки уходящего старого мира.
Вероятно, они извлекали из глубины сознания колченогого его стихи:
«Жизнь моя, как летопись, загублена, киноварь не вьется по письму. Ну, скажи: не знаешь, почему мне рука вторая не отрублена?»
«Ну застрелюсь, и это очень просто»…
Колченогий был страшен, как оборотень.
Я вернулся в комнату, где меня ждали ключик и дружочек. Я сообщил им о том, что видел и слышал.
Дружочек побледнела:
- Он это сделает. Я его слишком хорошо знаю.
Ключик помрачнел, опустил на грудь крупную голову с каменным подбородком.
Однако его реакция на мой рассказ оказалась гораздо проще, чем я ожидал.
- Господа, - рассудительно сказал он, скрестив по-наполеоновски руки,
- что-то надо предпринять. Труп самоубийцы у нас во дворе.
Вы представляете последствия?
Ответственный работник стреляется почти на наших глазах!
Следствие.
Допросы.
Прокуратура.
В лучшем случае общественность заклеймит нас позором, а в худшем… даже страшно подумать!
Нет, нет!
Пока не поздно, надо что-то предпринять.
А что можно было предпринять?
Через некоторое время после коротких переговоров, которые с колченогим вел я, дружочек со слезами на глазах простилась с ключиком, и, выглянув в окно, мы увидели, как она, взяв под руку ковыляющего колченогого, удаляется в перспективу нашего почему-то всегда пустынного переулка.
Было понятно, что это уже навсегда.
Кровавый конец колченогого отдалился на неопределенный срок.
Но все равно - он был обречен: недаром так мучительно-сумбурными могли показаться его пророческие стихи.