Должен с прискорбием заметить, что мои
попытки анализа источников были совершенно напрасны.
Правильный вопрос, который стоило поставить с самого начала - почему стенограммы бесед с панфиловцами не были напечатаны при советской власти, хотя были известны историкам, в частности, отрывки использованы в книге А.М.Самсонова "Великая битва под Москвой, 1941-1942" (1958).
Очерк советского журналиста Р.Бершадского "Смерть читать недействительной" (1963) дает, полагаю, достаточно ясный ответ на вопрос, какую документальную ценность имеют
"стенограммы бесед" с панфиловцами И.Р.Васильевым и Г.М.Шемякиным, каковые на нынешнем безрыбье пытаются выдать за "
реальные свидетельства боя".
Благодарю уваж.
voencomuezd за предоставление полного текста очерка.
Рудольф Бершадский. СМЕРТЬ СЧИТАТЬ НЕДЕЙСТВИТЕЛЬНОЙ.
Сейчас даже трудно представить себе, по какому только поводу не сталкивала нас жизнь с культом личности Сталина. Десятки (это я знаю по одному фронту, а по всем фронтам Великой Отечественной войны, наверно, сотни) героев бросались грудью на вражеские огневые точки, заставляя замолкать немецкие пулеметы. Однако потребовалось, чтобы реляция о таком подвиге дошла непременно до Сталина, - лишь тогда воссияла незакатная слава Матросова. Но опять-таки одного Матросова: Сталин заметил именно его. А, скажем, Герасименко, Красилова, Черемнова не заметил: троих уральских коммунистов, которые еще до Матросова кинулись под Новгородом одновременно на три амбразуры. Вдумайтесь в это: по сговору! одновременно! каждый на заранее намеченную! Но о них так и продолжали знать лишь немногие, кто прочел во фронтовой газете стихотворение Николая Семеновича Тихонова.
Героев-панфиловцев, в черные дни наступления гитлеровцев на Москву отразивших у разъезда Дубосеково атаку немецких танков, было двадцать восемь. Всему миру известно, что их было двадцать восемь. 28 ноября 1941 года (даже день месяца совпал с их числом!) о них услышал весь советский народ. Они погибли до единого, но не пропустили к Москве врага. Помните сделавшиеся историческими вдохновившие их слова политрука Диева-Клочкова: "Отступать некуда, позади Москва!"? И они стали насмерть...
Дольше всех из этих героев оставался в живых связной командира роты Натаров. Из-за специфики своей должности он лучше остальных мог воспроизвести и картину беспримерного боя.
Один корреспондент "Красной звезды", оказавшийся в это время в дивизии, - журналист изобретательный и столь же безжалостный во всем, что только на пользу его газете, - встретил Натарова за считанные часы до кончины того в госпитале, куда Натарова доставили со смертельным ранением. Корреспондент интервьюировал его, пока не записал все, что Натаров был способен рассказать.
Даже Сталина потрясла эта драматическая схватка: рота, вооруженная одними бутылками с зажигательной жидкостью, против лавины танков!..
Панфиловцы сразу стали бронзой, легендой, мрамором. Двадцать восемь, поименно. Из блокнота корреспондента, записывавшего их фамилии и имена со слов то и дело терявшего сознание Натарова, они перешли прямо в бессмертие.
Однако, когда спустя некоторое время в нашу среду - военных журналистов - приполз слушок, что погибло их не двадцать восемь, а меньше: не то двадцать шесть, не то двадцать пять, - кое-кто, вместо того чтобы обрадоваться столь понятной в тех обстоятельствах, при которых она была совершена, ошибке Натарова или корреспондента, впал в расстройство. Что это такое? Всему миру объявили: двадцать восемь, а теперь, выходит, неизвестно сколько! Может, вообще лучше промолчать? Причем особенно веско добавляли: с государственной точки зрения лучше!..
И все-таки осенью сорок второго года, спустя примерно год после подвига двадцати восьми, к нам, в штаб Калининского фронта, доставили направлявшихся в Панфиловскую дивизию, входившую тогда в войска фронта, двоих чудом уцелевших из этих двадцати восьми: Васильева и Шемякина. Их везли к панфиловцам, чтобы вручить им там ордена Ленина и Золотые Звезды Героев. В конце концов надо было вручить им награды, уж коли случилось так, что они живы! Правда, это старались сделать как можно незаметней...
Такое отношение к уцелевшим героям в известной мере проявилось даже в том, что об их пребывании известили не всех находившихся в штабе газетчиков. Кто узнал - ладно, а если кто нет - еще лучше! Но и тех газетчиков, которых известили, предупредили строго-настрого: до особого распоряжения не давать в газеты ни строчки об этих героях и уж тем более о том, что они живы.
Кстати, это предупреждение обладало, оказывается, магической силой, даже теперь, спустя двадцать лет, оно продолжает действовать! Чем иным можно объяснить, что А. Кривицкий, возвращаясь в конце 1962 года в своих воспоминаниях в журнале «Знамя» к тому, как была написана первая корреспонденция о двадцати восьми панфиловцах, по-прежнему не пишет ни звука, что, к счастью, погибли не все двадцать восемь! Он не пишет ни слова, что живы Васильев, Шемякин, что жив, возможно, еще кто-нибудь из двадцати восьми. Как добровольный несменяемый часовой, он стал на посту у легендарного числа: "двадцать восемь погибших". Но разве не пора уже понять, что не только не грешно, - наоборот, нельзя нам не радоваться, если погибли не все двадцать восемь, а меньше; что такие "ошибки" могли вызывать раздражение лишь у людей, которым был дорог не народ, а исключительно собственный престиж: ежели двадцать восемь, значит, двадцать восемь, а если кто осмелится это опровергать, пусть призадумается, во что ему это может обойтись... Но это так, к слову...
Материал о пресс-конференции Васильева и Шемякина в штабе Калининского фронта (а она все-таки была кое-как проведена), насколько мне известно, никто из присутствовавших на ней газетчиков никогда и нигде не публиковал. Думаю, что это стоит сделать хотя бы сейчас: лучше поздно, чем никогда.
Я на конференцию опоздал: не был извещен о ней вовремя. Поэтому я не застал уже беседы с товарищем Шемякиным, беседа шла со вторым панфиловцем - товарищем Васильевым. Это был совершенно неприметный внешне человек, среднего росточка, лет тридцати - тридцати пяти, с широко расставленными маленькими глазами, с рассеченной - должно быть, осколком - верхней губой, открывавшей челюсть, в которой не хватало нескольких передних зубов. Он смотрел на всех нас - нас было человек шесть-семь - недоверчиво, подозрительно, словно непрерывно ждал от каждого из нас подвоха, отвечал на все с раздражением и только, казалось, искал повода, чтобы вообще прекратить наши вопросы.
Сами понимаете, это не очень располагало к тому, чтобы стремиться длить беседу с ним. Но вместе с тем это задевало нашу, профессиональную гордость: неужели мы не сумеем заставить его рассказать нам все, что нас интересует?!
История, как он узнал о том, что он Герой, и что этому предшествовало, была невыразимо трогательной, до наивности простой и, однако, совершенно фантастической. Она раскрывалась перед нами постепенно, и чем дальше, тем из наших душ все больше испарялась обида на этого человека за то, как он несправедливо расценивал наши вопросы. Пожалуй, всади любого из нас в его шкуру, мы бы тоже не ангельски проводили пресс-конференцию!
Бой двадцати восьми панфиловцев происходил 16 ноября.
Да, он принимал в нем участие, - отвечал он нам. Командиром их дивизии был генерал Панфилов, - это он тоже знал. Панфилов выезжал вместе с ними еще из Алма-Аты, он видел его там на перроне.
- Ну, а что вы испытали, - торопили мы его,- когда услыхали знаменитые слова политрука Диева- Клочкова: "Отступать некуда, позади Москва!"?
Васильев сердито смотрел на нас.
- Спрашиваете, а что - сами не понимаете! Как же я мог слышать политрука, когда он во-о-он где был, - Васильев широко махнул одной рукой, - а я - там, - при этом он махнул другой, убежденный, что из этого объяснения мы совершенно точно представим себе и расположение их роты и местонахождение окопа политрука.
- Да, но говорил политрук такие слова, - настаивали мы, - или нет? Вообще? Не только вам?
- Ну что вы пристаете: говорил? говорил? Наверно, говорил, раз вы спрашиваете! Но я ж вам уже три раза сказал: я в голову контуженный, как я мог все запомнить!
Действительно, Васильев 16 ноября, почти в самом конце боя, был тяжело ранен и контужен и очнулся только через восемь или девять дней, чуть ли не за двести километров от Дубосекова, в городе Орехово-Зуеве, в эвакогоспитале, готовившем раненых к отправке в глубокий тыл. Документов при нем не оказалось, они, как он объяснил, остались в шинели, а шинели на нем не было. Его спросили номер его дивизии, полка - все, как положено, - чтобы занести это в эвакуационную карту "ран-больного", но он не смог ответить на это: помнил номер только своего взвода и отделения.
- Совсем ты, боец, неграмотный, - сказал ему писарь в эвакогоспитале.
- "Очень ты догадливый! - я ему ответил, - передавал нам Васильев. - Конечно, неграмотный, если в школу не ходил и всю жизнь работал!" Он бы меня, что ли, кормил бы - писарь?!
Васильев, верно, был совершенно неграмотен. На фронте такие встречались редко: не умел ни писать, ни читать. Выучил одну лишь букву из всего алфавита - заглавное "В": чтобы расписываться в ведомостях на зарплату. Это он рассказал нам сам - к слову пришлось. Вычислял, когда, по его расчетам, был бой, и вспомнил:
- Бой был с утра. Точно. Потому что вечером я как раз за деньги у казначея расписался - он приезжал деньги раздавать. Я букву "В" пишу и хвост после нее. Как палку! Казначей мою роспись изо всех различает, он по ней одной меня признает, если он еще живой!
Но что можно было записать в эвакогоспитале с его слов в карту? Ничего кроме фамилии и диагноза.
И поехал колесить тяжело раненный, к строю больше непригодный красноармеец срочной службы в тыл. Не домой, конечно. Никому не известный, хотя уже всемирно прославленный, со всеми воинскими почестями похороненный в братской могиле у разъезда Дубосеково, навеки внесенный в списки части, оплаканный женой и детьми и все-таки живой русский солдат Васильев...
И прибило красноармейца в Ашхабад, в какую-то запасную часть. Тут его определили в помощь повару, кухонным рабочим.
Работал Васильев исправно: чистил картошку, таскал воду, мыл котлы. И погода в Ашхабаде стояла подходящая; тепло, сухо, даже ноги перестали ныть. А к нему такой ревматизм на фронте привязался!..
Только не было все уверенности: оставят его тут или нет? А уже пора было сообщить жене, что у него изменился номер полевой почты, он давно ей не писал, и она, наверно, волнуется.
Наконец, он набрался смелости и спросил повара: сообщать жене ашхабадскую полевую почту или, может, его куда откомандировать собираются?
Повар ответил, что, он думает, сообщать. Он доволен работой солдата, а солдат все равно на кухне нужен - хоть он, хоть кто другой.
И тогда Васильев его же попросил написать письмо жене. Повар написал, а Васильев, как всегда, расписался: заглавное "В" и хвост как палку.
Впрочем, жена его тоже была неграмотна.
Однако, ответ он получил довольно быстро. И такой обидный, что в тот же день - не выдержал! - пошел к самому политруку. И спросил:
- Товарищ политрук, скажите мне: есть у нас такой закон, чтобы жена при живом муже могла от него отказаться, будто он не муж, а неизвестно кто - прохиндей какой?! Или нет и не может быть такого закона?
- Нет такого закона, - твердо ответил политрук. - Но только в чем дело, товарищ Васильев, и чем вы так взволнованы?
И от тех добрых слов политрука отец двоих детей Васильев, тяжело раненный и контуженный в голову солдат, даже заплакал.
- Вы почитайте, товарищ политрук, что она выдумала! У нас же дети! Как же это я им вдруг никто?!
Письмо Васильеву пришло неприятное и обидное. Та, к кому он обращался как к жене, с которой делился своими бедами, как с самой родной, тем, что был едва ли не смертельно ранен, но вот все же выжил, та, у которой он справлялся об их детях и обещал, что если сможет, то в следующий раз соберет и пошлет им какой-никакой гостинец - не только не обрадовалась живому слову от чуть ли не без вести пропавшего мужа, а, наоборот, отчитывала его, как последнего мерзавца, за то, что он объявился! И как, мол, вам не стыдно, неизвестный мне Васильев, подъезжать в письмах к заслуженной вдове Героя, который еще в ноябре 1941 года погиб смертью храбрых под Москвой вместе с другими двадцатью семью товарищами?! И откуда вы только узнали имена его детей, которым, спасибо, наше правительство уже назначило за него геройскую пенсию, и как у вас только хватает совести зариться на их сиротские деньги и на горькие вдовьи? Лучше, мол, и адрес позабудьте и письма ваши перестаньте писать, - все равно у вас ничего не выйдет, не на такую напали!
Политрук прочел письмо, адресованное Васильеву, раз, второй... Что за черт! - героическая пенсия, двадцать семь товарищей, погибших под Москвой... Неужели перед ним живой двадцать восьмой?
Васильев стоял, переступая с ноги на ногу, волнуясь, но не решаясь поднять глаза на политрука. Политрук осторожно поинтересовался:
- Вы о двадцати восьми ничего не слыхали?
- О каких двадцати восьми?
- Ну, в газетах было...
- Нет, товарищ политрук, не зачитывали мне.
- А сами?
- Я неграмотный, товарищ политрук.
- Совсем?
- Совсем.
- И жена неграмотная?
- И жена.
- А кто же ей писал письмо?
- Не знаю. Наверно, кто из совхозских.
- Она в совхозе работает?
- А где ж! Мы оба с нею там работали. Под Алма- Атой.
- А где вас ранило?
- В бою. Танки на нас шли.
- Я понимаю, что в бою. Но где? Не под Москвой? Не у разъезда Дубосеково?
- Точно не скажу, врать не стану. Деревню помню. Я еще там новый котелок у хозяев забыл. Так и пропал котелок... А про разъезд не знаю. Поезда не ходили, не останавливались. Может, в мирное время там и был разъезд, только я ж там не бывал в мирное время...
Политрук не сводил глаз с Васильева. Неужели прикидывается? Но Васильев отвечал спокойно. Может, действительно не приметил разъезда? Странно... Очень странно... Живой панфиловец? Почему же тогда во всех газетах была написано: "Посмертно..." Что теперь, считать смерть недействительной?
- Ну, а как фамилия вашего политрука была? Диев? Клочков?
- Фамилию, товарищ политрук забыл. Человек был хороший, душевный мужчина. Это правильно, что вы его вспоминаете!
Долго еще бился политрук с Васильевым. Пока не догадался, наконец, спросить:
- А в какой вы дивизии воевали? Тоже не знаете?
Васильев чуть обиделся.
- Почему не знаю? Знаю! В панфиловской, товарищ политрук, он от самой Алма-Аты с нами ехал!
В тот же день, разыскав в газетной подшивке Указ о посмертном награждении двадцати восьми панфиловцев, политрук наткнулся и на фамилию Васильева. Правда, в Указе значился Васильев не Ларион, а Илларион, но когда принялся допытываться у Васильева, кто он в конце концов: Ларион или Илларион, то Васильев сказал, что можно так, а можно и так, разницы никакой...
Трудно с ним было договориться до чего-то определенного!
Политрук в тот же день сообщил командованию о странных утверждениях Васильева, и, спустя минимальное время, из Ташкента, из штаба округа, в Ашхабад прибыл наделенный весьма значительными полномочиями майор, чтобы разобраться на месте, что происходит: Президиум Верховного Совета наградил человека посмертно, а он вдруг утверждает, что он живой!
Майор был человек опытный, и, если бы только не неслыханно святая простота Васильева, он бы сумел уличить его на допросе, который повел, хоть в каких-нибудь противоречиях!
Однако даже ему пришлось сдаться. И он доложил в Ташкент, что, как это ни невероятно, но, может быть, Илларион Васильев - действительно Васильев Ларион.
Ташкент запросил Москву: «Как быть?». Москва ответила: разберитесь сначала сами, кто этот ваш Ларион-Илларион, а уж потом запрашивайте, что с ним делать, - не дети, мол!
И Васильева, на всякий случай приодев в новое обмундирование, но тем не менее под неослабным надзором майора, а кстати, еще нескольких офицеров, которых он истребовал себе в помощь, доставили в Ташкент. Зачем, почему - ему объяснять не стали. Но без перерыва задавали вопросы. И - что казалось ему бессмысленным - одни и те же, одни и те же.
В Ташкенте история повторилась. За исключением лишь того, что до Ташкента самым старшим начальником изо всех, кто с ним разговаривал, был майор, а в штабе округа уже никто ниже генерала его ни о чем не спрашивал. Но и генералы вели себя так же: спрашивали об одном и том же, об одном и том же...
И тоже отступились: кажется действительно настоящий Васильев!
Впрочем, кто-то подал отличную мысль: ведь он утверждает, что он из-под Алма-Аты, Алма-Ата же, в общем, рукой подать. А что, если отправить его в Алма-Ату на очную ставку с женой и треугольником совхоза, где он якобы работал и откуда опять-таки был якобы мобилизован в Панфиловскую дивизию?
Мысль встретила живое сочувствие, и Васильева немедленно - но по-прежнему не одного! - препроводили в отдельном купе в Алма-Ату.
Правда, он постепенно начал меняться в поведении. Стал груб в обращении. Сам понимал, что стал грубее, но не мог уже больше терпеть, что его столько дней подряд спрашивают все об одном. Ведь он всегда и на все отвечал правду, только правду, - чего от него еще хотят?! Полковники, генералы глаз с него не сводят... Что он: дезертир? предатель? Спросил раз: "Да объясните мне, товарищи начальники, ну что я такого сделал, что вы мне ни в чем не верите?" - а ему в ответ молчат.
Очная ставка в Алма-Ате подтвердила, что он - это он. Мы на пресс-конференции, понятно, заинтересовались подробностями: как она протекала? Но Васильев не желал вдаваться в подробности. На все вопросы отвечал преимущественно одно, глядя исподлобья:
- А это уже до вас проверяли! И в Ташкенте генералы, и в Москве!
После Ташкента и Алма-Аты его возили еще в Москву, он считал, что этого достаточно, и смысла в пресс-конференции не видел. Тем более что среди нас не было не только генералов, но тогда еще, кажется, никто из нас и звания подполковника не имел.
Все же на один цикл вопросов, связанных с очной ставкой в Алма-Ате он ответить согласился.
Мы спросили его:
- Вы говорите, Вас доставили в Алма-Ату. В Алма-Ату или прямо в Ваш совхоз, к жене?
- В Алма-Ату.
- И жена приехала туда же?
- Да.
- Она вас сразу узнала?
- А что, я ей не муж?
- Но вы только что рассказывали о письме, которое она Вам прислал в Ашхабад!
- Так это она думала, что кто-то чужой к ней подъезжает, в примаки набивается.
- А в Алма-Ате значит, она сразу вас признала?
- Вы что, глухие, что ли? Не слыхали, что я уже сказал?!
Он был просто яростен, когда ему задавали один и тот же вопрос дважды.
- Товарищ Васильев, ваш совхоз далеко от Алма-Аты?
- Не так далеко.
- Не скажете, сколько примерно туда езды на машине?
- Какая машина. Какая погода. Часа полтора. Или два.
- А вы из Алма-Аты съездили туда?
- Не возили меня.
- И так и детей своих не видели?
Он снова разозлился:
- Сказал вам, что не возили, ну и не возили. Чего вам еще надо?!
Нам еще много чего надо было! Но подполковник из наградного отдела штаба фронта, проводивший пресс-конференцию, строго посмотрел на часы и заявил, что пора "закругляться". Тогда, быстро пробежав записи в блокнотах, мы обнаружили, что за всеми этими злоключениями Васильева в Ашхабаде, Ташкенте и Алма-Ате почти ничего не узнали от него о самом бое у Дубосекова. И кто-то решил спешно наверстать упущенное.
- Товарищ Васильев, а как вот вы, лично вы, сражались в бою у Дубосекова с танками?
- А я не лично, - неожиданно остро отреагировал Васильев на нелепый вопрос. И повторил: - Не лично. Я вдвоем в окопе был. С Сенгирбаевым. Он все учил меня: "Не спеши, Васильев. Идет танк - пусть идет. Он не в сторону идет - на тебя идет. Значит, все равно он с тобой не разминется, успеешь еще встретиться! Но когда подпустишь его совсем близко - знай, он тут слепой! Вот и бросай в него бутылку из окопа! На броню, в башню!" Три танка мы с Мустафой так зажгли, а перед четвертым его убило. Враз. Охнуть не успел. Ну, я и озверел. Помню, подумал только: "Мустафа, друг, не пропущу их дальше! Никуда!" Выскочил из окопа как был в гимнастерочке - мы с Мустафой шинели еще раньше скинули, чтоб они не мешали нам, - и ка-а-ак ахну последнюю бутылку!..
Васильев замолчал. Чувств у этого человека было больше, чем слов. Следовало и нам проявить хотя бы уважение к его молчанию. Но нас предупредили, что пресс-конференция вот-вот будет закрыта...
- Товарищ Васильев, но вы же говорили, что Сенгирбаев учил вас не выскакивать из окопа, когда на вас идет танк - и правильно учил! Почему же вы все-таки выскочили? Разве не страшно: один на один против такой махины?!
Васильев не то презрительно, не то иронически посмотрел на задававшего вопрос. Затем усмехнулся.
- Кому страшно? Мне страшно? Нет, товарищ капитан, - и тусклый голос его вдруг зазвенел, впервые за всю пресс-конференцию зазвенел металлом, - нет, товарищ капитан, это ему должно было в танке страшно стать, если я против него в одной гимнастерочке не боюсь!!
Это случилось мгновенно: полное превращение человека! И те из нас, чей взор в ту минуту был обращен к листкам блокнота, а не к Васильеву, даже растерялись: когда это произошло, чтобы вместо приметного лишь своей раздражительностью человека вдруг возник, едва он вспомнил эту схватку, легендарный герой - такой, какие существуют лишь в бронзе и мраморе памятников? Он стоял перед нами живой!
Подполковник из наградного отдела деловито поднялся с места.
- На этом мы закончим беседу с товарищами Васильевым и Шемякиным. Ордена Ленина и Золотые Звезды будут вручены им в Панфиловской дивизии, но ваш приезд туда излишен. В дивизии есть своя газета, в ней это и будет отражено. Понятно?...
...На том и обрываются мои записи на пресс-конференции. Больше я ни товарища Васильева, ни товарища Шемякина не видел, убраны ли их имена с надгробья на братской могиле у разъезда Дубосеково, не знаю, но я интересовался их судьбой, и мне сообщили, что оба они по-прежнему, к счастью, живы, вернулись в Среднюю Азию, работают и получают пенсию.
Бершадский, Рудольф Юльевич. Из разных книг. М: Сов.писатель, 1964. С. 471-483.