Книги #9. Нина Берберова. Курсив мой.

Apr 09, 2019 02:04


Эта довольно известная автобиография удивительно примечательна и поучительна. Она представляет собой ярчайший пример того, как коварны могут быть собственные воспоминания, если их автор не готов к откровенности.

Нина Берберова попала в литературные круги Петрограда как начинающая поэтесса, эмигрировала в Берлин в 20-х, затем в Париж и США. Она была женой Владислава Ходасевича, общалась с огромным количеством выдающихся и интересных людей русской эмиграции. В Америке она располагала большим архивом писем, дневников, документов. Казалось, ничего не может помешать написать прекрасную книгу.



Однако Берберовой помешало то же, что и старухе из «Сказки о рыбаке и рыбке». Ей очевидно было мало роли свидетеля, захотелось стать «владычицей морской» и вывести в книге себя как самого интересного персонажа. Но ради этого пришлось кое-что приукрасить...

Впечатление того, что перед нами не совсем правда, закрадывается буквально с первых страниц. Начиная с воспоминаний о детстве, всё переполнено пустоватыми и скучными рассуждениями о богатом внутреннем мире автора, а удачные порой замечания тут же разбавляются откровенно глупой пародией на философию. Регулярно опускаются имена важных персонажей, многие линии жизни обрываются на полуслове и не договариваются, а ряд важных событий подаётся так литературно, что им трудно поверить.



Интернет сразу сообщает, что это впечатление оказалось верным. Оказывается, ключевое воспоминание детства о падении в колодец выдумано задним числом; а роль Берберовой во многих встречах сильно ею приукрашена, ибо другие участники - и даже муж - о ней и не упоминают.

Трогательная, почти идиллическая история расставания с Ходасевичем (уход «в никуда», женитьба Ходасевича и уж затем обустройство автором своей личной жизни) оказывается неправдой. На деле, Берберова ушла от больного и нищего мужа к успешному бизнесмену, водившему её по дорогим ресторанам и имевшего возможность купить свой дом под Парижем, Ходасевич же любил её до конца своих дней и очень страдал.

Но и бизнесмену досталось: в мемуарах Берберова маскирует его имя, лишь мельком раскрывая несколько его черт, и начисто «забывает» упомянуть о расставании с ним через 10 лет. О третьем муже и вовсе ни слова. Очевидно, что Берберовой хотелось остаться в памяти именно женой Ходасевича, а вот человек непубличный, известности не имевший, на страницы мемуаров не был допущен.

Вишенкой на торте выступает воспоминание о встрече Симоны де Бовуар в парижском кафе уже в 60-х. Берберова подробно пишет о деталях внешности постаревшей писательницы, перемежая их рассказом о переживаниях своей молодости. Красиво и символично, да только оказалось, что встреча та выдумана, а описание внешности полностью взято из рассказа самой Бовуар о себе.

Всё это мелкое враньё, постоянные кошки-мышки с собственной судьбой в погоне за наиболее выгодным имиджем в конце концов полностью отталкивают читателя от автора. Становится ясно, что верить этой книге нельзя вообще ни в чём. А неуёмная потуга Берберовой сделать себя значительнее только подчёркивает настоящую мелкость её личности, лишая её скромного, но крепкого достоинства простого человека.

Напоследок отметим иррациональную, какую-то звериную ненависть Берберовой к Николаю II. У неё он виноват во всём. И в Ходынке (не проверил организацию гуляний на своей коронации), и в том что парламент в России опоздал на сто лет (нужно было родиться пораньше и ввести его), и в революции (ну не революционеры же в ней виноваты). За всё это, по её мнению, царь заслуженно «получил по шапке» (прямая цитата).

Обычно подобное мнение либералы стараются смягчать. Жалеют царя и его семью, жестоко убитых большевиками; маскируют нелепость обвинений витиеватыми формулами. Только удивительная глупость Берберовой позволила ей настолько обнажить весь комплекс этих аргументов, что абсурдность их становится вопиющей. А за абсурдностью просвечивает настоящая причина обвинений: ненависть подлого, завравшегося человека к человеку искреннему и благородному.

Цитата

Поезд остановился где-то на путях. Был июньский светлый вечер, и Петербург (мы все еще называли его так) тонул в дымке - только трубы были видны в сиреневом небе. Отец и мать остались с вещами в вагоне до утра, я же пошла по шпалам туда, где мне показали здание товарной станции. Я шла довольно долго мимо семафоров, водокачек, скрещений рельс, прошла, наконец, сквозь здание товарной станции и по немощеной дороге пошла дальше, мимо каких-то немых составов старых вагонов (40 человек. 8 лошадей. ВаршаваЛодзь), пустых вагонных платформ, мертвых паровозов. Через час я вышла на площадь к памятнику Александру Третьему, и невыразимое волнение охватило меня. Все показалось меньше, чем было в памяти. Три года прошло, ровно три, а кажется, что тридцать. Северная гостиница, старая, облупленная, смотрела на меня, с Лиговки ехали телеги. Невский уходил влево, и можно было различить Адмиралтейскую иглу - принадлежность моей детской мифологии.

О, город мой неуловимый.
Зачем над бездной ты возник?

Телеги теперь гремели по площади. Люди шли - чужие люди, прежних не было, должно быть, вовсе. Люди начинали жить заново, стояли белые ночи - я забыла, что они бывают; а царь моих предков все сидел на своей толстой кляче, и шел трамвай, увешанный людьми: он шел в конец Суворовского, мимо Песков.

О, город мой неуловимый,
Зачем?

Я потрогала рукой выступ у вокзального крыльца. Мне показалось, что ничего во мне не готово к этой встрече, к этому несказанному счастью возвращения.

О, город мой!

Он принадлежал мне когда-то и был отнят, и я даже каким-то необъяснимым образом примирилась с тем, что я лишилась его. Мне не нужны были его светлые июньские вечера и его туманные площади, я могла жить без Медного всадника, без Невы, без Пушкина, без Блока, без истории, без мифа. Бедному Лазарю в проказе и парше сейчас бросался судьбой первый кусок за столько времени! И я стояла, все преображенная, на ступенях Николаевского вокзала, трепеща при мысли, что завтра я всего коснусь опять, возрождаясь из своей духовной нищеты, словно опять касаясь судьбы моей родины, ран моего города, воскресая к бытию не изо дня в день, но из века в век.

Сестра моей матери и Женя, ее дочь (первая женщина, окончившая Технологический институт и через год покончившая с собой от неудачной любви), жили тогда за Таврическим садом, и из окон их квартиры был виден Смольный и та сторона города, которая была мне неизвестна. Часы были переставлены на три с половиной часа вперед: когда я легла, солнце еще гуляло по комнатам, а когда я проснулась, оно опять было высоко в небе, и опять в окне был Смольный и вокруг меня стоял город, мой город, возвращенный мне, которому я теперь опять принадлежала, несмотря на то, что в том отделе, куда мы пошли регистрироваться, никак не хотели понять, что мы приехали «насовсем», и, кажется, хотели направить нас в Петрозаводск. Заполнение анкет взяло два полных дня. Мне хотелось кричать: это я! Неужели вы меня не узнаете? Посмотрите на меня! Наконец мы получили прописку, продовольственные карточки последней категории, право на жилплощадь... Но весь город был теперь моей жилплощадью, что мне было до девяти квадратных метров! И Летний сад, и набережная, и арка на Галерной, и тот поворот Мойки у Конюшенной, который, как поворот милого лица, я узнала, волнуясь.

Я ходила по городу, я сидела в садах, трогала камни, стояла у Ростральной колонны, была в гавани, на Крестовском, на кладбищах, заново узнавала перекрестки, научалась по-новому видеть забытое. Как не похожи были эти прогулки на мое московское «шлянье»! В желудке бурчало по-прежнему, но там я была всему чужой, ненужной, несчастной, а здесь я была богата тем, что город был моим, и все мое спасение - как я тогда понимала - было прилепиться к нему, держаться за него: за Таврический сад, который я не могла миновать, куда бы ни ходила, за Чернышев мост с его цепями и Театральной улицей, за тихие линии Васильевского острова, где против знакомого дома фан-дер-Флитов росла теперь трава и чья-то коза паслась, тряся выменем.

В полночь (когда на самом деле было всего половина девятого) солнце высоко стояло в небе, а надо было ложиться спать. Мы поселились в коммунальной квартире, когда-то принадлежавшей потомкам Глинки, заняли две комнаты, и, пока было тепло, у меня была своя комната. Потомки Глинки тоже жили в двух комнатах, а остальные две занимали лица без речей. Но дома я бывала мало. Отец и мать поступили на службу, а я подала бумаги в Институт истории искусств, бывший Зубовский, на Сенатской площади. Наступил июль.

Лето 1921 года. В жемчужном разливе белых ночей, в тишине сонных улиц (извозчиков, конечно, не было, трамваев было очень мало) редкие прохожие не спеша проходили, осунувшиеся, оборванные. Дома рушились, двери и паркеты ночью уносились соседями, прозрачные дети ждали, когда им выдадут карандаши, чтобы научиться грамоте. Парадные были заколочены, и в большом доме, где мы сняли комнаты, ход на Манежный был забит - ходили через Кирочную. Но какой-то проблеск начинался на Невском, и в угловой лавке, где вчера еще окна были разбиты и заколочены досками, вдруг стало возможным купить сдобную булку, цветок, книгу - старую, извлеченную из пыльного подвала, или новую - вышедшую только что.

<...>

Через Таврический сад, где щелкали соловьи, я вернулась домой. А солнце все стояло высоко над деревьями и домами. И величественное убожество Петербурга было тихо и неподвижно: весь город тогда был величествен, тих и мертв, как Шартрский собор, как Акрополь.

<...>

Его окно в Доме Искусств выходило на Полицейский мост, и в него был виден весь Невский. Это окно и его полукруглая комната были частью жизни Ходасевича: он часами сидел и смотрел в окно, и большая часть стихов «Тяжелой лиры» возникла именно у этого окна, из этого вида. Разница между нами в то время была та, что он смотрел из окна, а я смотрела в окна. Но был в этом его окне и обратный смысл: я, уже начиная с Гостиного двора, старалась различить его окно, светлую точку в ясном вечернем воздухе или мутную каплю света, появлявшуюся в темной дали, когда я бывала на уровне Казанского собора. В этом окне, под лампой «в шестнадцать свечей», я видела его зимой, за двойными рамами, а весной - в раме открытого окна; он видел меня далеко-далеко, когда поджидал мой приход, различая меня среди других на широком тротуаре Невского, или следил за мной, когда я уходила от него: поздним вечером черной точкой, исчезающей среди прохожих, глубокой ночью тающим силуэтом, ранним утром - делающей ему последний знак рукой с угла Екатерининского канала».



Вот оно, это окно - верхнее в ротонде. Ходасевич уехал меньше 10-ти лет назад, и комната, верно, всё ещё помнит его.

* * *

Сижу, освещаемый сверху,
Я в комнате круглой моей.
Смотрю в штукатурное небо
На солнце в шестнадцать свечей.

Кругом - освещенные тоже,
И стулья, и стол, и кровать.
Сижу - и в смущенье не знаю,
Куда бы мне руки девать.

Морозные белые пальмы
На стеклах беззвучно цветут.
Часы с металлическим шумом
В жилетном кармане идут.

О, косная, нищая скудость
Безвыходной жизни моей!
Кому мне поведать, как жалко
Себя и всех этих вещей?

И я начинаю качаться,
Колени обнявши свои,
И вдруг начинаю стихами
С собой говорить в забытьи.

Бессвязные, страстные речи!
Нельзя в них понять ничего,
Но звуки правдивее смысла,
И слово сильнее всего.

И музыка, музыка, музыка
Вплетается в пенье мое,
И узкое, узкое, узкое
Пронзает меня лезвиё.

Я сам над собой вырастаю,
Над мертвым встаю бытием,
Стопами в подземное пламя,
В текучие звезды челом.

И вижу большими глазами -
Глазами, быть может, змеи. -
Как пению дикому внемлют
Несчастные вещи мои.

И в плавный, вращательный танец
Вся комната мерно идет,
И кто-то тяжелую лиру
Мне в руки сквозь ветер дает.

И нет штукатурного неба
И солнца в шестнадцать свечей:
На гладкие черные скалы
Стопы опирает - Орфей.

Россия

Previous post Next post
Up