Третий год войны разрушил все мои о ней представления. Она обратилась в какое-то мировое предприятие, в котором тыл открывал с каждым днем все новые возможности легкой наживы и спекуляции. Мне, воспитанному на скромных началах, французская бережливость и экономия казенных средств в первые месяцы войны приходились особенно по вкусу. Теперь же, когда и промышленники, и банкиры, наживавшиеся на казенных заказах, вылезли в роскошные служебные кабинеты, а французские министерства по их примеру реквизировали для себя целые особняки и отели, - бороться с организованной в государственных масштабах спекуляцией становилось все труднее. Франция уже изменяла свое лицо. [Читать далее]… Беседа с Керенским, или, что то же - переливание из пустого в порожнее - сводилась к пересудам парижских толков и сплетен, которым Керенский придавал значение чуть ли не государственной важности. Потом он попробовал коснуться вопроса о судьбе наших бригад. Мне пришлось вкратце повторить ему полный драматизма удел наших солдат: куртинское восстание, расстрел наших солдат Занкевичем и подчинение вследствие его хлопот наших бригад французскому командованию. - Мне, устраненному Занкевичем от наших войск, осталось выступать лишь в качестве их защитника перед французским правительством и отстаивать участь приговоренных солдат, часть которых удалось освободить из тюрьмы, - закончил я. - Я знаю, сколь трудно говорить с нашими солдатами, - как бы вспоминая о собственных неудачах, изрек своим глухим басом наш угрюмый собеседник Керенский. - Да что, впрочем, они собой представляют? Что такое наш народ? Разве он способен меня понять? Меня взорвало. - Да, признаться, и я вас не понял, - с улыбкой и сдерживая себя, заметил я. - Вы - злой генерал, - в свою очередь улыбнулся Керенский, посмотрев, наконец, в первый раз мне в глаза. - Какой же «злой»? Я только скромный. Раз уж народ вас не понял, так где же мне было вас понять! - Господа! Господа! - вмешался Стахович. - Не будем говорить о политике! А мне-то о политике и хотелось говорить, но я понял, что с этими людьми общего языка мне не найти. Совершавшиеся события далеко выходили за пределы их мышления… … …с первого же дня Октябрьской революции старшие русские начальники подали пагубный пример младшим, вмешивая французов в наши дела. - Представьте, Владимир Александрович, или, скажем, Николай Александрович, или такой-то, какой ужас, - говорил я в своем служебном кабинете каждому из наших генералов, глядя прямо в глаза, - помощник начальника генерального штаба генерал Видалон, жалуясь на поведение нашего офицерства, рассказал мне, что пять из находившихся в Париже русских генералов написали французам доносы друг на друга. А всего ведь нас, генералов, как будто было шесть человек! Русский правящий класс лишний раз наглядно показал всю глубину своего разложения. - Да, это действительно ужасно! - вздыхая, отвечал мне каждый из моих собеседников. … Помню, как бережно, по всем правилам сбора грибов, наполнили мы первую корзину с драгоценными грибами, цена на которые непрерывно росла, и, отправившись в Париж, решили продать их хозяину ближайшего к вокзалу ресторана. Там же, вспомнив старину, на вырученные деньги хорошо пообедать. - Угостить - угощу, - обрадовался давно не видавший меня хозяин, - но грибов ваших, как они ни хороши, ни за какие деньги не возьму! Неужели вы не знаете, что мы с вами из-за них рискуем в тюрьму попасть! Вы должны найти на Центральном рынке - этом чреве Парижа - концессионера и на его имя отправлять грибы. Он, и только он, за небольшую комиссию (я уже знал, что без комиссионных во Франции ни одно дело не делается) имеет право продавать каждое утро поступающий к нему товар с торгов и вырученные деньги записывать вам на приход. Это вернее всякого банка, - успокаивал меня мой старый приятель. За этот год заработал я около тридцати тысяч франков, но здоровья потерял в своем подземелье, вероятно, тоже на немалую сумму: всем известно, что лечение в капиталистическом мире представляется, пожалуй, самой дорогой роскошью. Несмотря на эти доходы, обложенные, разумеется, налогами, утро воскресного дня в нашем домишке в Сен-Жермене начиналось совсем не по-праздничному. По обыкновению, мы бывали разбужены неистово дребезжавшим и столь для нас страшным входным колокольчиком... «Гости» эти приносили обычно повестки от сборщиков налогов и податей. С потерей мною «дипломатической неприкосновенности» эти синие, желтые, а особенно самые страшные - красные повестки угрожали потерей последнего нашего убежища. В этих казенных бумажках отражалась не только вся застывшая государственная система Франции, но бросались в глаза и некоторые характерные черты ее народа, воспитанного веками на феодализме и перевоспитанного на принципах частной собственности буржуазной республики. Французская поговорка «Chacun pour soi et Dieu pour tous» - «Каждый за себя - бог за всех» уже показывает, сколь были дороги для французского обывателя его личные интересы, охранять которые он был обязан сам - никто ведь не придет ему на помощь и уж, конечно, не его правительство. Оно - его личный враг, сдирающий с него три шкуры податями и налогами. Обойти, надуть свое собственное правительство - это величайшее для французского обывателя искусство и заслуга. Понятие о родине подменялось понятием о домашнем очаге, который обыватель был готов защищать с яростью собственника. Нужно отдать справедливость правителям Французской Республики в том, что они знали свой народ и умели в собственных своих интересах использовать все не только сильные, но и слабые его стороны. Лукавству и природной смекалке французского крестьянина они противопоставили хитроумную систему его порабощения податями и налогами, постичь которую нам было очень мудрено. Кому действительно могло прийти в голову, что в XX веке сохранялся еще принцип, установленный при первых королях Франции, когда налог взимался не с лиц, пересчетом которых в те времена, вероятно, не занимались, а с плит и очагов, на которых готовилась пища. В нашем доме проживала мать Наташи, но так как она имела свою отдельную кухоньку, то и налоги на нее накладывались, как на нашу квартирантку. Особо платился налог на двери и окна, потом на землю, на постройку, на доход, определявшийся по усмотрению самих чиновников, и уже независимо ото всех этих государственных налогов город Сен-Жермена имел право взимать местные налоги чуть ли не по тем же объектам. Честь и достоинство гражданина расценивались по той аккуратности, с которой он вносил свои франки и сантимы в небольшую закоптелую кассу сборщика податей. Лучше было попасть под суд за мошенничество, чем оказаться в числе неплательщиков налогов, возраставших по окончании войны с непомерной быстротой. Просить отсрочки да рассрочки бывало тоже нелегко: для этого надо было просидеть подолгу на деревянной скамейке, выдерживая полные презрения взгляды мужчин и женщин, стоявших в очереди у кассы. Все понимали, что дожидаться приема у вершителя судеб - сборщика податей, выносившего безапелляционные решения, - человек с деньгами не станет, а без денег - он и не человек. - Ах, Monsieur, - сказала мне как-то хозяйка табачного магазина - моя поставщица папирос, - дал бы только бог жизни богатым, ведь они одни дают нам возможность зарабатывать. … В одну из последних своих поездок в Париж мне пришлось встретиться со своим братом - Павлом Алексеевичем. - Послушай, Леша, - неожиданно заявил он, - я должен сообщить тебе решение собранного нами семейного совета, на котором мы решили тебя из семьи исключить. - Шутишь ты, что ли? - засмеялся было я. - Нет-нет! Это вполне серьезно. Нашей матери поставлен ультиматум: или она прервет с тобой отношения, или, как мать большевика, должна отказаться от посещения церкви на рю Дарю. - Да как же вы собрались привести это в исполнение? - уже волнуясь, спросил я твердо стоявшего на своей позиции брата, с которым провел все свое беззаботное детство и юность. - Хотим опубликовать наше решение в газетах. - Ну, уж это не по-дворянски! - снова стал я шутить. - Одни лишь московские купцы да купчихи объявляли в газетах о своем непричастии к делам обанкротившихся сынков! Брат остался непреклонен и после этого лишь единственный раз пожелал меня увидеть: это было за несколько часов до его кончины. Семья просила меня на его похоронах не присутствовать. /От себя: но мы-то знаем, что отказываться от своих родных было принято только у коммуняк./ … Когда, по возвращении в Париж, пришлось встретить одного престарелого русского генерала, задавшего мне вопрос: «А что же думает народ?», то я, вспомнив о проезде через Вязьму, ответил: «Того народа, о котором вы в Париже думаете, - нет! Есть другой, новый, советский народ!..» «Вот этого-то мы и не учли, и в этом была наша ошибка!» - горько вздохнул этот старый царский служака. … Попробуешь, бывало, взять у вокзала такси, а получаешь дерзкий ответ на русском языке: «Такого-то и растакого-то русские шофера не возят!» Раскроешь эмигрантскую газету и прочтешь статью, посвященную нашему возвращению из Москвы. «Странная болезнь Игнатьева» - озаглавлена она. «Когда один из лечащих врачей высказал предположение об отравлении, Игнатьев ухватился за эту версию и считает, что в Москве было ему подсыпано в пищу толченое стекло. Он убежден, что дни его сочтены». И в это море клеветы на Советский Союз было брошено слово правды. Вскоре после нашего возвращения в газетных киосках появился номер журнала «Вю» с богатым репортажем и фотоиллюстрациями нашего строительства и серией статей участников поездки. Этот журнал произвел в Париже большую сенсацию. Номер трижды перепечатывался, распространялся по всем провинциям и колониям Франции и за границей. Такова была жажда простых людей знать правду о СССР. На родине я ощутил себя в едином строю с твердо ставшим на путь социализма советским народом. Смешно и вместе с тем постыдно бывало мне слушать подлую ложь о Советской России людей бывшего «привилегированного» класса, покинувших родину навеки и ставших ее предателями.