Из автобиографической книги Максима Горького «Детство».
Не однажды я видел под пустыми глазами тетки Натальи синие опухоли, на жёлтом лице её - вспухшие губы. Я спрашивал бабушку: - Дядя бьет ее? Вздыхая, она отвечала: - Бьет тихонько, анафема проклятый! Дедушка не велит бить её, так он по ночам. Злой он, а она - кисель... И рассказывает, воодушевляясь: - Все-таки теперь уж не бьют так, как бивали! Ну, в зубы ударит, в ухо, за косы минуту потреплет, а ведь раньше-то часами истязали! Меня дедушка однова бил на первый день Пасхи от обедни до вечера. Побьёт, устанет, а отдохнув - опять. И вожжами и всяко. - За что? - Не помню уж. А вдругорядь он меня избил до полусмерти да пятеро суток есть не давал,- еле выжила тогда. А то еще... Это удивляло меня до онемения: бабушка была вдвое крупнее деда, и не верилось, что он может одолеть её. - Разве он сильнее тебя? - Не сильнее, а старше! Кроме того - муж! За меня с него бог спросит, а мне заказано терпеть... [Читать далее]… …только что лёг в постель меня вышвырнул из нее нечеловеческий вой… - Что это делается? - Тетка Наталья родит… Я дремал и просыпался от возни, хлопанья дверей, пьяных криков дяди Михаила; в уши лезли странные слова: - Царские двери отворить надо... - Дайте ей масла лампадного с ромом да сажи: полстакана масла, полстакана рому да ложку столовую сажи... Дядя Михаило назойливо просил: - Пустите меня поглядеть... Он сидел на полу, растопырив ноги, и плевал перед собою, шлёпая ладонями по полу. На печи стало нестерпимо жарко, я слез, но когда поравнялся с дядей, он поймал меня за ногу, дёрнул, и я упал, ударившись затылком. - Дурак,- сказал я ему. Он вскочил на ноги, снова схватил меня и взревел, размахнувшись мною: - Расшибу об печку... Очнулся я в парадной комнате, в углу, под образами, на коленях у деда; глядя в потолок, он покачивал меня и говорил негромко: - Оправдания же нам нет, некому... Над головой его ярко горела лампада, на столе, среди комнаты,- свеча, а в окно уже смотрело мутное зимнее утро. Дед спросил, наклонясь ко мне: - Что болит? Всё болело: голова у меня была мокрая, тело тяжёлое, но не хотелось говорить об этом, - всё кругом было так странно: почти на всех стульях комнаты сидели чужие люди: священник в лиловом, седой старичок в очках и военном платье и ещё много; все они сидели неподвижно, как деревянные, застыв в ожидании, и слушали плеск воды, где-то близко. У косяка двери стоял дядя Яков, вытянувшись, спрятав руки за спину. Дед сказал ему: - На-ко, отведи этого спать... Дядя поманил меня пальцем и пошёл на цыпочках к двери бабушкиной комнаты, а когда я влез на кровать, он шепнул: - Умерла тетка-то Наталья... Это не удивило меня - она уже давно жила невидимо, не выходя в кухню, к столу. … приходила бабушка, тихо садилась в уголок, долго сидела там молча, невидная, и вдруг спрашивала мягко обнимавшим голосом: - А помнишь, отец, как хорошо было. когда мы с тобой в Муром на богомолье ходили? В каком бишь это году?.. Подумав, дед обстоятельно отвечал: - Точно не скажу, а было это до холеры, в год, когда олончан ловили по лесам. - А верно! Ещё боялись мы их... - То-то. Я спрашивал: кто такие олончане и отчего они бегали по лесам,- дед не очень охотно объяснял: - Олончане - просто мужики, а бегали из казны, с заводов, от работы. - А как их ловили? - Ну, как? Как мальчишки играют: одни - бегут, другие - ловят, ищут. Поймают, плетями бьют, кнутом; ноздри рвали тоже, клейма на лоб ставили для отметки, что наказан. - За что? - За спрос. Это - дела неясные, и кто виноват: тот ли, кто бежит, али тот, кто ловит,- нам не понять... - А помнишь, отец,- снова говорит бабушка,- как после большого пожара... Любя во всём точность, дед строго спрашивает: - Которого большого? Уходя в прошлое, они забывали обо мне. Голоса и речи их звучат негромко и так ладно, что иногда кажется, точно они песню поют, невеселую песню о болезнях, пожарах, избиении людей, о нечаянных смертях и ловких мошенничествах, о юродивых Христа ради, о сердитых господах. - Сколько прожито, сколько видано! - тихонько бормотал дед. - Али плохо жили? - говорила бабушка. - Ты вспомни-ка, сколь хороша началась весна после того, как я Варю родила! - Это - в сорок восьмом году, в самый венгерский поход: кума-то Тихона на другой день после крестин и погнали... - И пропал,- вздыхает бабушка. - И пропал, да! С того года божья благостыня, как вода на плот, в дом нам потекла. Эх, Варвара... - А ты полно, отец... Он сердился, хмурился. - Чего полно? Не удались дети-то, с коей стороны ни взгляни на них. Куда сок-сила наша пошла? Мы с тобой думали - в лукошко кладём, а господь-от вложил в руки нам худое решето... Он вскрикивал и, точно обожженный, бегал по комнате, болезненно покрякивая, ругая детей, грозя бабушке маленьким сухим кулаком. - А все ты потакала им, татям, потатчица! Ты, ведьма! В горестном возбуждении доходя до слезливого воя, совался в угол, к образам, бил с размаху в сухую, гулкую грудь: - Господи, али я грешней других? За что-о? И весь дрожал, обиженно и злобно сверкая мокрыми, в слезах, глазами. Бабушка, сидя в темноте, молча крестилась, потом, осторожно подойдя к нему, уговаривала: - Ну, что уж ты растосковался так? Господь знает, что делает. У многих ли дети лучше наших-то? Везде, отец, одно и то же - споры, да распри, да томаша. Все отцы-матери грехи свои слезами омывают, не ты один... Иногда эти речи успокаивали его, он молча, устало валился в постель, а мы с бабушкой тихонько уходили к себе на чердак. Но однажды, когда она подошла к нему с ласковой речью, он быстро повернулся и с размаху хряско ударил её кулаком в лицо. Бабушка отшатнулась, покачалась на ногах, приложив руку к губам, окрепла и сказала негромко, спокойно: - Эх, дурак... И плюнула кровью под ноги ему, а он дважды протяжно взвыл, подняв обе руки: - Уйди, убью! - Дурак,- повторила бабушка, отходя от двери; дед бросился за нею, но она, не торопясь, перешагнула порог и захлопнула дверь пред лицом его. - Старая шкура,- шипел дед, багровый, как уголь, держась за косяк, царапая его пальцами. Я сидел на лежанке ни жив ни мёртв, не веря тому, что видел: впервые при мне он ударил бабушку, и это было угнетающе гадко, открывало что-то новое в нём - такое, с чем нельзя было примириться и что как будто раздавило меня. А он всё стоял, вцепившись в косяк, и, точно пеплом покрываясь, серел, съеживался. Вдруг вышел на середину комнаты, встал на колени и, не устояв, ткнулся вперед, коснувшись рукою пола, но тотчас выпрямился, ударил себя руками в грудь: - Ну, господи... Я съехал с тёплых изразцов лежанки, как по льду, бросился вон; наверху бабушка, расхаживая по комнате, полоскала рот. - Тебе больно? Она отошла в угол, выплюнула воду в помойное ведро и спокойно ответила: - Ничего, зубы целы, губу разбил только. - За что он? Выглянув в окно на улицу, она сказала: - Сердится, трудно ему, старому, неудачи всё... … Однажды вечером, когда, напившись чаю, мы с дедом сели за Псалтырь, а бабушка начала мыть посуду, в комнату ворвался дядя Яков, растрёпанный, как всегда, похожий на изработанную метлу. Не здоровавшись, бросив картуз куда-то в угол, он скороговоркой начал, встряхиваясь, размахивая руками: - Тятенька, Мишка буянит неестественно совсем! Обедал у меня, напился и начал безобразное безумие показывать: посуду перебил, изорвал в клочья готовый заказ - шерстяное платье, окна выбил, меня обидел, Григория. Сюда идет, грозится: отцу, кричит, бороду выдеру, убью! Вы смотрите... Дед, упираясь руками в стол, медленно поднялся на ноги, лицо его сморщилось, сошлось к носу; стало жутко похоже на топор. - Слышишь, мать? - взвизгнул он. - Каково, а? Убить отца идет, чу, сын родной! А пора! Пора, ребята... Прошёлся по комнате, расправляя плечи, подошёл к двери, резко закинул тяжёлый крюк в пробой и обратился к Якову: - Это вы всё хотите Варварино приданое сцапать? Нате-ка! Он сунул кукиш под нос дяде; тот обиженно отскочил. - Тятенька, я-то при чем? - Ты? Знаю я тебя! Бабушка молчала, торопливо убирая чашки в шкап. - Я же защитить вас приехал... - Ну? - насмешливо воскликнул дед. - Это хорошо! Спасибо, сынок! Мать, дай-кось лисе этой чего-нибудь в руку - кочергу, хоть, что ли, утюг! А ты, Яков Васильев, как вломится брат - бей его в мою голову! Дядя сунул руки в карманы и отошёл в угол. - Коли вы мне не верите... - Верю? - крикнул дед, топнув ногой - Нет, всякому зверю поверю собаке, ежу,- а тебе погожу! Знаю: ты его напоил, ты научил! Ну-ко, вот бей теперь! На выбор бей: его, меня... … Мне кажется, что в доме на Полевой улице дед жил не более года - от весны до весны, но и за это время дом приобрел шумную славу; почти каждое воскресенье к нашим воротам сбегались мальчишки, радостно оповещая улицу: - У Кашириных опять дерутся! Обыкновенно дядя Михайло являлся вечером и всю ночь держал дом в осаде, жителей его в трепете; иногда с ним приходило двое-трое помощников, отбойных кунавинских мещан, они забирались из оврага в сад и хлопотали там во всю ширь пьяной фантазии, выдёргивая кусты малины и смородины; однажды они разнесли баню, переломав в ней всё, что можно было сломать: полок, скамьи, котлы для воды, а печь разметали, выломали несколько половиц, сорвали дверь, раму. Дед, тёмный и немой, стоял у окна, вслушиваясь в работу людей, разорявших его добро; бабушка бегала где-то по двору, невидимая в темноте, и умоляюще взывала: - Миша, что ты делаешь, Миша! Из сада в ответ ей летела идиотски гнусная русская ругань, смысл которой, должно быть, недоступен разуму и чувству скотов, изрыгающих ее. За бабушкой не угнаться в эти часы, а без неё страшно; я спускаюсь в комнату деда, но он хрипит встречу мне: - Вон, ан-нафема! Я бегу на чердак и оттуда через слуховое окно смотрю во тьму сада и двора, стараясь не упускать из глаз бабушку, боюсь, что её убьют, и кричу, зову. Она не идёт, а пьяный дядя, услыхав мой голос, дико и грязно ругает мать мою. Однажды в такой вечер дед был нездоров, лежал в постели и, перекатывая по подушке обвязанную полотенцем голову, крикливо жалобился: - Вот оно, чего ради жили, грешили, добро копили! Кабы не стыд, не срам, позвать бы полицию, а завтра к губернатору... Срамно! Какие же это родители полицией детей своих травят? Ну, значит, лежи, старик. Он вдруг спустил ноги с кровати, шатаясь пошёл к окну, бабушка подхватила его под руки: - Куда ты, куда? - Зажги огонь! - задыхаясь, шумно всасывая воздух, приказал он. А когда бабушка зажгла свечу, он в взял подсвечник в руки и, держа его пред собою, как солдат ружьё, закричал в окно насмешливо и громко: - Эй, Мишка, вор ночной, бешеный пёс шелудивый! Тотчас же вдребезги разлетелось верхнее стекло окна и на стол около бабушки упала половинка кирпича. - Не попал! - завыл дед и засмеялся или заплакал. Бабушка схватила его на руки, точно меня, и понесла на постель, приговаривая испуганно: - Что ты, что ты, Христос с тобою! Ведь эдак-то - Сибирь ему; ведь разве он поймёт, в ярости, чтО Сибирь!.. Дед дрыгал ногами и рыдал сухо, хрипуче: - Пускай убьёт... За окном рычало, топало, царапало стену. Я взял кирпич со стола, побежал к окну; бабушка успела схватить меня и, швырнув в угол, зашипела: - Ах ты, окаянный... В другой раз дядя, вооружённый толстым колом, ломился со двора в сени дома, стоя на ступенях чёрного крыльца и разбивая дверь, а за дверью его ждали дедушка, с палкой в руках, двое постояльцев, с каким-то дрекольем, и жена кабатчика, высокая женщина, со скалкой; сзади их топталась бабушка, умоляя: - Пустите вы меня к нему! Дайте слово сказать... Дед стоял, выставив ногу вперёд, как мужик с рогатиной на картине "Медвежья охота"; когда бабушка подбегала к нему, он молча толкал её локтем и ногою. Все четверо стояли, страшно приготовившись; над ними на стене горел фонарь, нехорошо, судорожно освещая их головы; я смотрел на всё это с лестницы чердака, и мне хотелось увести бабушку вверх. Дядя ломал дверь усердно и успешно, она ходуном ходила, готовая соскочить с верхней петли,- нижняя была уже отбита и противно звякала. Дед говорил соратникам своим тоже каким-то звякающим голосом: - По рукам бейте, по ногам, пожалуйста, а по башке не надо... Рядом с дверью в стене было маленькое окошко - только голову просунуть, дядя уже вышиб стекло из него, и оно, утыканное осколками, чернело, точно выбитый глаз. Бабушка бросилась к нему, высунула руку на двор и, махая ею, закричала: - Миша, Христа ради уйди! Изувечат тебя, уйди! Он ударил её колом по руке; было видно, как, скользнув мимо окна, на руку ей упало что-то широкое, а вслед за этим и сама бабушка осела, опрокинулась на спину, успев еще крикнуть: - Миш-ша, беги... - А, мать? - страшно взвыл дед. Дверь распахнулась, в чёрную дыру её вскочил дядя и тотчас, как грязь лопатой, был сброшен с крыльца. Кабатчица отвела бабушку в комнату деда; скоро и он явился туда, угрюмо подошёл к бабушке. - Кость цела? - Ох, переломилась, видно,- сказала бабушка, не открывая глаз. - А с ним что сделали, с ним? - Уймись! - строго крикнул дед. - Зверь, что ли, я? Связали, в сарае лежит. Водой окатил я его... Ну, зол! В кого бы это? Бабушка застонала. - За костоправкой я послал,- ты потерпи! - сказал дед, присаживаясь к ней на постель. - Изведут нас с тобою, мать; раньше сроку изведут! - Отдай ты им все... … Я очень рано понял, что у деда - один бог, а у бабушки - другой. Бывало - проснётся бабушка, долго, сидя на кровати, чешет гребнем свои удивительные волосы, дёргает головою, вырывает, сцепив зубы, целые пряди длинных чёрных шелковинок и ругается шёпотом, чтоб не разбудить меня: - А, пострели вас! Колтун вам, окаянные... Кое-как распутав их, она быстро заплетает толстые косы, умывается наскоро, сердито фыркая, и, не смыв раздражения с большого, измятого сном лица, встаёт перед иконами,- вот тогда и начиналось настоящее утреннее омовение, сразу освежавшее всю её… Всегда её молитва была акафистом, хвалою искренней и простодушной. Утром она молилась недолго; нужно было ставить самовар,- прислугу дед уже не держал; если бабушка опаздывала приготовить чай к сроку, установленному им, он долго и сердито ругался. Иногда он, проснувшись раньше бабушки, всходил на чердак и, заставая её за молитвой, слушал некоторое время её шёпот, презрительно кривя тонкие, тёмные губы, а за чаем ворчал: - Сколько я тебя, дубовая голова, учил, как надобно молиться, а ты всё своё бормочешь, еретица! Как только терпит тебя господь! - Он поймёт,- уверенно отвечала бабушка. - Ему что ни говори - он разберёт... - Чуваша проклятая! Эх вы-и... Её бог был весь день с нею, она даже животным говорила о нём. Мне было ясно, что этому богу легко и покорно подчиняется всё: люди, собаки, птицы, пчёлы и травы; он ко всему на земле был одинаково добр, одинаково близок. Однажды балованный кот кабатчицы, хитрый сластёна и подхалим, дымчатый, золотоглазый, любимец всего двора, притащил из сада скворца; бабушка отняла измученную птицу и стала упрекать кота: - Бога ты не боишься, злодей подлый!.. Дед, поучая меня, тоже говорил, что бог - существо вездесущее, всеведущее, всевидящее, добрая помощь людям во всех делах, но молился он не так, как бабушка. Утром, перед тем как встать в угол к образам, он долго умывался, потом, аккуратно одетый, тщательно причёсывал рыжие волосы, оправлял бородку и, осмотрев себя в зеркало, одёрнув рубаху, заправив черную косынку за жилет, осторожно, точно крадучись, шёл к образам. Становился он всегда на один и тот же сучок половицы, подобный лошадиному глазу, с минуту стоял молча, опустив голову, вытянув руки вдоль тела, как солдат. Потом, прямой и тонкий, внушительно говорил: - Во имя отца и сына и святаго духа!.. Читает "Верую", отчеканивая слова; правая нога его вздрагивает, словно бесшумно притопывая в такт молитве; весь он напряжённо тянется к образам, растёт и как бы становится всё тоньше, суше, чистенький такой, аккуратный и требующий: - "Врача родшая, уврачуй души моея многолетние страсти! Стенания от сердца приношу ти непрестанно, усердствуй, владычице!" И громко взывает, со слезами на зелёных глазах: - "Вера же вместо дел да вменится мне, боже мой, да не взыщеши дел, отнюдь оправдывающих мя!" Теперь он крестится часто, судорожно, кивает головою, точно бодаясь, голос его взвизгивает и всхлипывает. Позднее, бывая в синагогах, я понял, что дед молился, как еврей. Уже самовар давно фыркает на столе, по комнате плавает горячий запах ржаных лепёшек с творогом,- есть хочется! Бабушка хмуро прислонилась к притолоке и вздыхает, опустив глаза в пол; в окно из сада смотрит весёлое солнце, на деревьях жемчугами сверкает роса, утренний воздух вкусно пахнет укропом, смородиной, зреющими яблоками, а дед всё ещё молится, качается, взвизгивает: - "Погаси пламень страстей моих, яко нищ есмь и окаянен!" Я знаю на память все молитвы утренние и все на сон грядущий,- знаю и напряжённо слежу: не ошибётся ли дед, не пропустит ли хоть слово? Это случалось крайне редко и всегда возбуждало у меня злорадное чувство. Кончив молиться, дед говорил мне и бабушке: - Здравствуйте! Мы кланялись и наконец садились за стол. Тут я говорил деду: - А ты сегодня "довлеет" пропустил! - Врёшь? - беспокойно и недоверчиво спрашивает он. - Уж пропустил! Надо: "Но та вера моя да довлеет вместо всех", а ты и не сказал "довлеет". - На ко вот! - восклицает он, виновато мигая глазами. Потом он чем-нибудь горько отплатит мне за это указание, но пока, видя его смущённым, я торжествую. Однажды бабушка шутливо сказала: - А скушно поди-ка богу-то слушать моленье твоё, отец,- всегда ты твердишь одно да всё то же. - Чего-о это? - зловеще протянул он - Чего ты мычишь? - Говорю, от своей-то души ни словечка господу не подаришь ты никогда, сколько я ни слышу! Он побагровел, затрясся и, подпрыгнув на стуле, бросил блюдечко в голову ей, бросил и завизжал, как пила на сучке: - Вон, старая ведьма! Рассказывая мне о необоримой силе божией, он всегда и прежде всего подчёркивал её жестокость: вот, согрешили люди и - потоплены, ещё согрешили и - сожжены, разрушены города их; вот бог наказал людей голодом и мором, и всегда он - меч над землёю, бич грешникам. - Всяк, нарушающий непослушанием законы божии, наказан будет горем и погибелью! - постукивая костями тонких пальцев по столу, внушал он. Мне было трудно поверить в жестокость бога. Я подозревал, что дед нарочно придумывает всё это, чтобы внушить мне страх не пред богом, а пред ним. И я откровенно спрашивал его: - Это ты говоришь, чтобы я слушался тебя? А он так же откровенно отвечал: - Ну, конешно! Ещё бы не слушался ты?! - А как же бабушка? - Ты ей, старой дуре, не верь! - строго учил он. - Она смолоду глупа, она безграмотна и безумна… Иногда дед мечтал: - Помог бы господь продать домишко этот, хоть с пятьюстами пользы отслужил бы я молебен Николе Угоднику! Бабушка, посмеиваясь, говорила мне: - Так ему, старому дураку, Никола и станет дома продавать,- нет у него, Николы-батюшки, никакого дела лучше-то! У меня долго хранились дедовы святцы, с разными надписями его рукою, в них, между прочим, против дня Иоакима и Анны было написано рыжими чернилами и прямыми буквами: "Избавили от беды, милостивци". Я помню эту "беду": заботясь о поддержке неудавшихся детей, дедушка стал заниматься ростовщичеством, начал тайно принимать вещи в заклад. Кто-то донёс на него, и однажды ночью нагрянула полиция с обыском. Была великая суета, но всё кончилось благополучно; дед молился до восхода солнца и утром при мне написал в святцах эти слова.