Как известно, в России, которую мы потеряли, до прихода безбожных жидобольшевиков было сплошное благорастворение воздусей и изобилие плодов земных, а также скрепы, духовность, на земли мир, в человецех благоволение. Народ был богобоязнен, патриархален, а следовательно, добр и душевен, и только диавольская коммунистическая идея породила в народе-богоносце всяческие доселе неведомые ему черты, как то: злобу, зависть, жестокость, жадность до чужого добра, etc. Почитаем, что пишет о благословенной рокомпотной жизни Максим Горький в автобиографической книге «Детство».
Дом деда был наполнен горячим туманом взаимной вражды всех со всеми; она отравляла взрослых, и даже дети принимали в ней живое участие. Впоследствии из рассказов бабушки я узнал, что мать приехала как раз в те дни, когда ее братья настойчиво требовали у отца раздела имущества. Неожиданное возвращение матери еще более обострило и усилило их желание выделиться. Они боялись, что моя мать потребует приданого, назначенного ей, но удержанного дедом, потому что она вышла замуж "самокруткой", против его воли. Дядья считали, что это приданое должно быть поделено между ними. Они тоже давно и жестоко спорили друг с другом о том, кому открыть мастерскую в городе, кому - за Окой, в слободе Кунавине. Уже вскоре после приезда, в кухне, во время обеда, вспыхнула ссора: дядья внезапно вскочили на ноги и, перегибаясь через стол, стали выть и рычать на дедушку, жалобно скаля зубы и встряхиваясь, как собаки, а дед, стуча ложкой по столу, покраснел весь и звонко - петухом - закричал: - По миру пущу! [Читать далее]Болезненно искривив лицо, бабушка говорила: - Отдай им все, отец, - спокойней тебе будет, отдай! - Цыц, потатчица! - кричал дед, сверкая глазами, и было странно, что, маленький такой, он может кричать столь оглушительно. Мать встала из-за стола и, не торопясь отойдя к окну, повернулась ко всем спиною. Вдруг дядя Михаил ударил брата наотмашь по лицу; тот взвыл, сцепился с ним, и оба покатились по полу, хрипя, охая, ругаясь. Заплакали дети; отчаянно закричала беременная тетка Наталья; моя мать потащила её куда-то, взяв в охапку; весёлая рябая нянька Евгенья выгоняла из кухни детей; падали стулья; молодой широкоплечий подмастерье Цыганок сел верхом на спину дяди Михаила, а мастер Григорий Иванович, плешивый, бородатый человек в темных очках, спокойно связывал руки дяди полотенцем. Вытянув шею, дядя терся редкой черной бородой по полу и хрипел страшно, а дедушка, бегая вокруг стола, жалобно вскрикивал: - Братья, а! Родная кровь! Эх, вы-и... Я еще в начале ссоры, испугавшись, вскочил на печь и оттуда в жутком изумлении смотрел, как бабушка смывает водою из медного рукомойника кровь с разбитого лица дяди Якова; он плакал и топал ногами, а она говорила тяжёлым голосом: - Окаянные, дикое племя, опомнитесь! Дед, натягивая на плечо изорванную рубаху, кричал ей: - Что, ведьма, народила зверья? Когда дядя Яков ушел, бабушка сунулась в угол, потрясающе воя: - Пресвятая мати божия, верни разум детям моим! Дед встал боком к ней и, глядя на стол, где все было опрокинуто, пролито, тихо проговорил: - Ты, мать, гляди за ними, а то они Варвару-то изведут, чего доброго... - Полно, бог с тобой! Сними-ка рубаху-то, я зашью... И, сжав его голову ладонями, она поцеловала деда в лоб; он же маленький против неё - ткнулся лицом в плечо ей. - Надо, видно, делиться, мать... - Надо, отец, надо! Они говорили долго; сначала дружелюбно, а потом дед начал шаркать ногой по полу, как петух перед боем, грозил бабушке пальцем и громко шептал: - Знаю я тебя, ты их больше любишь! А Мишка твой - езуит, а Яшка-фармазон! И пропьют они добро моё, промотают... … Однажды дед спросил: - Ну, Олёшка, чего сегодня делал? Играл! Вижу по желваку на лбу. Это не велика мудрость желвак нажить! А "Отче наш" заучил? Тётка тихонько сказала: - У него память плохая. Дед усмехнулся, весело приподняв рыжие брови. - А коли так, - высечь надо! И снова спросил меня: - Тебя отец сёк? Не понимая, о чём он говорит, я промолчал, а мать сказала: - Нет. Максим не бил его, да и мне запретил. - Это почему же? - Говорил, битьем не выучишь. - Дурак он был во всем, Максим этот, покойник, прости господи! сердито и четко проговорил дед. Меня обидели его слова. Он заметил это. - Ты что губы надул? Ишь ты... И, погладив серебристо-рыжие волосы на голове, он прибавил: - А я вот в субботу Сашку за напёрсток пороть буду. - Как это пороть? - спросил я. Все засмеялись, а дед сказал: - Погоди, увидишь... Притаившись, я соображал: пороть - значит расшивать платья, отданные в краску, а сечь и бить - одно и то же, видимо. Бьют лошадей, собак, кошек; в Астрахани будочники бьют персиян, - это я видел. Но я никогда не видал, чтоб так били маленьких, и хотя здесь дядья щёлкали своих то по лбу, то по затылку, - дети относились к этому равнодушно, только почёсывая ушибленное место. Я не однажды спрашивал их: - Больно? И всегда они храбро отвечали: - Нет, нисколечко! Шумную историю с напёрстком я знал. Вечером, от чая до ужина, дядья и мастер сшивали куски окрашенной материи в одну "штуку" и пристёгивали к ней картонные ярлыки. Желая пошутить над полуслепым Григорием, дядя Михаил велел девятилетнему племяннику накалить на огне свечи напёрсток мастера. Саша зажал напёрсток щипцами для снимания нагара со свеч, сильно накалил его И, незаметно подложив под руку Григория, спрятался за печку, но как раз в этот момент пришёл дедушка, сел за работу и сам сунул палец в калёный напёрсток. Помню, когда я прибежал в кухню на шум, дед, схватившись за ухо обожженными пальцами, смешно прыгал и кричал: - Чьё дело, басурмане? Дядя Михаил, согнувшись над столом, гонял напёрсток пальцами и дул на него; мастер невозмутимо шил; тени прыгали по его огромной лысине; прибежал дядя Яков и, спрятавшись за угол печи, тихонько смеялся там; бабушка терла на терке сырой картофель. - Это Сашка Яковов устроил,- вдруг сказал дядя Михаил. - Врешь! - крикнул Яков, выскочив из-за печки. А где-то в углу его сын плакал и кричал: - Папа, не верь. Он сам меня научил! Дядья начали ругаться. Дед же сразу успокоился, приложил к пальцу тертый картофель и молча ушел, захватив с собой меня. Все говорили - виноват дядя Михаил. Естественно, что за чаем я спросил - будут ли его сечь и пороть? - Надо бы, - проворчал дед, искоса взглянув на меня. Дядя Михаил, ударив по столу рукою, крикнул матери: - Варвара, уйми своего щенка, а то я ему башку сверну! Мать сказала: - Попробуй, тронь... И все замолчали. Она умела говорить краткие слова как-то так, точно отталкивала ими людей от себя, отбрасывала их, и они умалялись. Мне было ясно, что все боятся матери; даже сам дедушка говорил с нею не так, как с другими - тише. Это было приятно мне, и я с гордостью хвастался перед братьями: - Моя мать - самая сильная! Они не возражали. Но то, что случилось в субботу, надорвало моё отношение к матери. До субботы я тоже успел провиниться. Меня очень занимало, как ловко взрослые изменяют цвета материй: берут жёлтую, мочат её в чёрной воде, и материя делается густо-синей - "кубовой"; полощут серое в рыжей воде, и оно становится красноватым - "бордо". Просто, а - непонятно. Мне захотелось самому окрасить что-нибудь, и я сказал об этом Саше Яковову, серьезному мальчику… Узнав, что я желаю заняться ремеслом красильщика, он посоветовал мне взять из шкапа белую праздничную скатерть и окрасить её в синий цвет. - Белое всегда легче красить, уж я знаю! - сказал он очень серьёзно. Я вытащил тяжёлую скатерть, выбежал с нею во двор, но когда опустил край её в чан с "кубовой", на меня налетел откуда-то Цыганок, вырвал скатерть и, отжимая её широкими лапами, крикнул брату, следившему из сеней за моей работой: - Зови бабушку скорее! И, зловеще качая чёрной, лохматой головой, сказал мне: - Ну и попадет же тебе за это! Прибежала бабушка, заохала, даже заплакала, смешно ругая меня: - Ах ты, пермяк, солёны уши! Чтоб те приподняло да шлёпнуло! Потом стала уговаривать Цыганка: - Уж ты, Ваня, не сказывай дедушке-то! Уж я спрячу дело; авось, обойдётся как-нибудь... Ванька озабоченно говорил, вытирая мокрые руки разноцветным передником: - Мне что? Я не скажу; глядите, Сашутка не наябедничал бы! - Я ему семишник дам, - сказала бабушка, уводя меня в дом. В субботу, перед всенощной, кто-то привел меня в кухню; там было темно и тихо. Помню плотно прикрытые двери в сени и в комнаты, а за окнами серую муть осеннего вечера, шорох дождя. Перед черным челом печи на широкой скамье сидел сердитый, не похожий на себя Цыганок; дедушка, стоя в углу у лохани, выбирал из ведра с водою длинные прутья, мерял их, складывая один с другим, и со свистом размахивал ими по воздуху. Бабушка, стоя где-то в темноте, громко нюхала табак и ворчала: - Ра-ад... мучитель... Саша Яковов, сидя на стуле среди кухни, тер кулаками глаза и не своим голосом, точно старенький нищий, тянул: - Простите христа-ради... Как деревянные, стояли за стулом дети дяди Михаила, брат и сестра, плечом к плечу. - Высеку - прощу, - сказал дедушка, пропуская длинный влажный прут сквозь кулак.- Ну-ка, снимай штаны-то!.. Говорил он спокойно, и ни звук его голоса, ни возня мальчика на скрипучем стуле, ни шарканье ног бабушки, - ничто не нарушало памятной тишины в сумраке кухни, под низким закопченным потолком. Саша встал, расстегнул штаны, спустил их до колен и, поддерживая руками, согнувшись, спотыкаясь, пошёл к скамье. Смотреть, как он идет, было нехорошо, у меня тоже дрожали ноги. Но стало ещё хуже, когда он покорно лёг на скамью вниз лицом, а Ванька, привязав его к скамье под мышки и за шею широким полотенцем, наклонился над ним и схватил чёрными руками ноги его у щиколоток. - Лексей, - позвал дед, - иди ближе!.. Ну, кому говорю? Вот, гляди, как секут... Раз!.. Невысоко взмахнув рукой, он хлопнул прутом по голому телу. Саша взвизгнул. - Врешь, - сказал дед, - это не больно! А вот эдак больней! И ударил так, что на теле сразу загорелась, вспухла красная полоса, а брат протяжно завыл. - Не сладко? - спрашивал дед, равномерно поднимая и опуская руку.- Не любишь? Это за наперсток! Когда он взмахивал рукой, в груди у меня все поднималось вместе с нею; падала рука - и я весь точно падал. Саша визжал страшно тонко, противно: - Не буду-у... Ведь я же сказал про скатерть... Ведь я сказал... Спокойно, точно псалтирь читая, дед говорил: - Донос - не оправданье! Доносчику первый кнут. Вот тебе за скатерть! Бабушка кинулась ко мне и схватила меня на руки, закричав: - Лексея не дам! Не дам, изверг! Она стала бить ногою в дверь, призывая: - Варя, Варвара! Дед бросился к ней, сшиб ее с ног, выхватил меня и понес к лавке. Я бился в руках у него, дергая рыжую бороду, укусил ему палец. Он орал, тискал меня и, наконец, бросил на лавку, разбив мне лицо. Помню дикий его крик: - Привязывай! Убью! Помню белое лицо матери и ее огромные глаза. Она бегала вдоль лавки и хрипела: - Папаша, не надо!.. Отдайте... Дед засек меня до потери сознания, и несколько дней я хворал, валяясь вверх спиною на широкой жаркой постели в маленькой комнате с одним окном и красной, неугасимой лампадой в углу перед киотом со множеством икон. Дни нездоровья были для меня большими днями жизни. В течение их я, должно быть, сильно вырос и почувствовал что-то особенное. С тех дней у меня явилось беспокойное внимание к людям, и, точно мне содрали кожу с сердца, оно стало невыносимо чутким ко всякой обиде и боли, своей и чужой. Прежде всего меня очень поразила ссора бабушки с матерью: в тесноте комнаты бабушка, чёрная и большая, лезла на мать, заталкивая ее в угол, к образам, и шипела: - Ты что не отняла его, а? - Испугалась я. - Эдакая-то здоровенная! Стыдись, Варвара! Я - старуха, да не боюсь! Стыдно!.. - Отстаньте, мамаша: тошно мне... - Нет, не любишь ты его, не жаль тебе сироту! Мать сказала тяжело и громко: - Я сама на всю жизнь сирота! Потом они обе долго плакали, сидя в углу на сундуке, и мать говорила: - Если бы не Алексей, ушла бы я, уехала! Не могу жить в аду этом, не могу, мамаша! Сил нет... - Кровь ты моя, сердце моё, - шептала бабушка. Я запомнил: мать - не сильная; она, как все, боится деда. Я мешаю ей уйти из дома, где она не может жить. Это было очень грустно. Вскоре мать, действительно, исчезла из дома. Уехала куда-то гостить. Как-то вдруг, точно с потолка спрыгнув, явился дедушка, сел на кровать, пощупал мне голову холодной, как лёд, рукою: - Здравствуй, сударь... Я тебя тогда перетово, брат. Разгорячился очень; укусил ты меня, царапал, ну, и я тоже рассердился! Однако не беда, что ты лишнее перетерпел - взачет пойдет! Ты знай: когда свой, родной бьет - это не обида, а наука! Чужому не давайся, а свой ничего! Ты думаешь, меня не били? Меня, Олёша, так били, что ты этого и в страшном сне не увидишь. Меня так обижали, что, поди-ка, сам господь бог глядел - плакал! А что вышло? Сирота, нищей матери сын, я вот дошёл до своего места, - старшиной цеховым сделан, начальник людям… Ты вот пароходом прибыл, пар тебя вез, а я в молодости сам своей силой супротив Волги баржи тянул. Баржа - по воде, я по бережку, бос, по острому камню, по осыпям, да так от восхода солнца до ночи! Накалит солнышко затылок-то, голова, как чугун, кипит, а ты, согнувшись в три погибели, - косточки скрипят, - идешь да идешь, и пути не видать, глаза потом залило, а душа-то плачется, а слеза-то катится, - эх-ма, Олеша, помалкивай! Идешь, идешь, да из лямки-то и вывалишься, мордой в землю - и тому рад; стало быть, вся сила чисто вышла, хоть отдыхай, хоть издыхай! Вот как жили у бога на глазах, у милостивого господа Исуса Христа!.. Да так-то я трижды Волгу-мать вымерял: от Симбирского до Рыбинска, от Саратова досюдова да от Астрахани до Макарьева, до ярмарки, - в это многие тысячи верст!.. Чаще других бывала у меня бабушка; она и спала на одной кровати со мной; но самое яркое впечатление этих дней дал мне Цыганок… - Ты глянь-ка, - сказал он, приподняв рукав, показывая мне голую руку, до локтя в красных рубцах, - вон как разнесло! Да ещё хуже было, зажило много! Чуешь ли: как вошёл дед в ярость, и вижу, запорет он тебя, так начал я руку эту подставлять, ждал - переломится прут, дедушка-то отойдет за другим, а тебя и утащат бабаня али мать! Ну, прут не переломился, гибок, моченый! А все-таки тебе меньше попало,- видишь, насколько? Я, брат, жуликоватый!.. Он засмеялся шелковым, ласковым смехом, снова разглядывая вспухшую руку, и, смеясь, говорил: - Так жаль стало мне тебя, аж горло перехватывает, чую! Беда! А он хлещет... - Когда тебя вдругорядь сечь будут, ты гляди, не сжимайся, не сжимай тело-то, - чуешь? Вдвойне больней, когда тело сожмешь, а ты распусти его свободно, чтоб оно мягко было, - киселем лежи! И не надувайся, дыши во всю, кричи благим матом, - ты это помни, это хорошо! Я спросил: - Разве еще сечь будут? - А как же? - спокойно сказал Цыганенок. - Конечно, будут! Тебя, поди-ка, часто будут драть... - За что? - Уж дедушка сыщет... И снова озабоченно стал учить: - Коли он сечет с навеса, просто сверху кладет лозу, - ну тут лежи спокойно, мягко, а ежели он с оттяжкой сечет, - ударит, да к себе тянет лозину, чтобы кожу снять, - так и ты виляй телом к нему, за лозой, понимаешь? Это легче! … Дядья… обращались с Цыганком ласково, дружески и никогда не "шутили" с ним, как с мастером Григорием, которому они почти каждый вечер устраивали что-нибудь обидное и злое: то нагреют на огне ручки ножниц, то воткнут в сиденье его стула гвоздь вверх острием или подложат, полуслепому, разноцветные куски материи, - он сошьёт их в "штуку", а дедушка ругает его за это. Однажды, когда он спал после обеда в кухне на полатях, ему накрасили лицо фуксином, и долго он ходил смешной, страшный: из серой бороды тускло смотрят два круглых пятна очков, и уныло опускается длинный багровый нос, похожий на язык. Они были неистощимы в таких выдумках, но мастер все сносил молча, только крякал тихонько да, прежде чем дотронуться до утюга, ножниц, щипцов или наперстка, обильно смачивал пальцы слюною. Это стало его привычкой; даже за обедом, перед тем как взять нож или вилку, он муслил пальцы, возбуждая смех детей. Когда ему было больно, на его большом лице являлась волна морщин и, странно скользнув по лбу, приподняв брови, пропадала где-то на голом черепе. …о Цыганке за глаза дядья говорили сердито, насмешливо, порицали его работу, ругали вором и лентяем. Я спросил бабушку, отчего это. Охотно и понятно, как всегда, она объяснила мне: - А видишь ты, обоим хочется Ванюшку себе взять, когда у них свои-то мастерские будут, вот они друг перед другом и хают его: дескать, плохой работник! Это они врут, хитрят. А ещё боятся, что не пойдёт к ним Ванюшка, останется с дедом, а дед - своенравный, он и третью мастерскую с Иванкой завести может,- дядьям-то невыгодно будет, понял? Она тихонько засмеялась: - Хитрят всё, богу на смех! Ну, а дедушка хитрости эти видит да нарочно дразнит Яшу с Мишей: "Куплю, говорит, Ивану рекрутскую квитанцию, чтобы его в солдаты не забрали: мне он самому нужен!" А они сердятся, им этого не хочется, и денег жаль, - квитанция-то дорогая! Теперь я снова жил с бабушкой, как на пароходе, и каждый вечер перед сном она рассказывала мне сказки или свою жизнь, тоже подобную сказке… Я узнал от неё, что Цыганок - подкидыш; раннею весной, в дождливую ночь, его нашли у ворот дома на лавке. - Лежит, в запон обёрнут, - задумчиво и таинственно сказывала бабушка, - еле попискивает, закоченел уж. - А зачем подкидывают детей? - Молока у матери нет, кормить нечем; вот она узнает, где недавно дитя родилось да померло, и подсунет туда своего-то. Помолчав, почесавши голову, она продолжала, вздыхая, глядя в потолок: - Бедность всё, Олёша; такая бывает бедность, что и говорить нельзя! И считается, что незамужняя девица не смей родить, - стыдно-де! Дедушка хотел было Ванюшку-то в полицию нести, да я отговорила: возьмём, мол, себе; это бог нам послал в тех место, которые померли. Ведь у меня восемнадцать было рожено; кабы все жили - целая улица народу, восемнадцать-то домов! Я, гляди, на четырнадцатом году замуж отдана, а к пятнадцати уж и родила; да вот полюбил господь кровь мою, всё брал и брал ребятишек моих в ангелы. … Однажды дядя Яков, не очень пьяный, начал рвать на себе рубаху, яростно дёргать себя за кудри, за редкие белесые усы, за нос и отвисшую губу. - Что это такое, что? - выл он, обливаясь слезами. - Зачем это? Бил себя по щекам, по лбу, в грудь и рыдал: - Негодяй и подлец, разбитая душа! Григорий рычал: - Ага-а! То-то вот!.. А бабушка, тоже нетрезвая, уговаривала сына, ловя его руки: - Полно, Яша, господь знает, чему учит!.. Григорий, присев на куль сандала, поманил меня к себе: - Подь сюда! Посадил на колени и, уткнувшись тёплой, мягкой бородой в щёку мне, памятно сказал: - Дядя твой жену насмерть забил, замучил, а теперь его совесть дёргает, - понял?.. - Как забил? - говорит он не торопясь. - А так: ляжет спать с ней, накроет её одеялом с головою и тискает, бьёт. Зачем? А он поди и сам не знает. И, не обращая внимания на Ивана, который, возвратясь с охапкой дров, сидит на корточках перед огнём, грея руки, мастер продолжает внушительно: - Может, за то бил, что была она лучше его, а ему завидно. Каширины, брат, хорошего не любят, они ему завидуют, а принять не могут, истребляют! Ты вот спроси-ка бабушку, как они отца твоего со света сживали. … …на дворе, у ворот, лежал, прислонён к забору, большой дубовый крест с толстым суковатым комлем. Лежал он давно. Я заметил его в первые же дни жизни в доме, - тогда он был новее и желтей, но за осень сильно почернел под дождями. От него горько пахло морёным дубом, и был он на тесном, грязном дворе лишний. Его купил дядя Яков, чтобы поставить над могилою своей жены, и дал обет отнести крест на своих плечах до кладбища в годовщину смерти её. Этот день наступил в субботу, в начале зимы; было морозно и ветрено, с крыш сыпался снег. Все из дома вышли на двор, дед и бабушка с тремя внучатами ещё раньше уехали на кладбище служить панихиду; меня оставили дома в наказание за какие-то грехи. Дядья, в одинаковых чёрных полушубках, приподняли крест с земли и встали под крылья; Григорий и какой-то чужой человек, с трудом подняв тяжёлый комель, положили его на широкое плечо Цыганка; он пошатнулся, расставил ноги. - Не сдюжишь? - спросил Григорий. - Не знаю. Тяжело будто... Дядя Михаил сердито закричал: - Отворяй ворота, слепой чёрт! А дядя Яков сказал: - Стыдись, Ванька, мы оба жиже тебя! Но Григорий, распахивая ворота, строго посоветовал Ивану: - Гляди же, не перемогайся! Пошли с богом! - Плешивая дура! - крикнул дядя Михаил с улицы. Все, кто был на дворе, усмехнулись, заговорили громко, как будто всем понравилось, что крест унесли. Григорий Иванович, ведя меня за руку в мастерскую, говорил: - Может, сегодня дедушка не посечёт тебя, - ласково глядит он... В мастерской, усадив меня на груду приготовленной в краску шерсти и заботливо окутав ею до плеч, он, понюхивая восходивший над котлами пар, задумчиво говорил: - Я, милый, тридцать семь лет дедушку знаю, в начале дела видел и в конце гляжу. Мы с ним раньше дружки-приятели были, вместе это дело начали, придумали. Он умный, дедушка! Вот он хозяином поставил себя, а я не сумел. Господь, однако, всех нас умнее: он только улыбнётся, а самый премудрый человек уж и в дураках мигает. Ты ещё не понимаешь, что к чему говорится, к чему делается, а надобно тебе всё понимать. Сиротское житьё трудное. Отец твой, Максим Савватеевич, козырь был, он всё понимал, - за то дедушка и не любил его, не признавал… - Стой-ко? - вдруг сказал он, прислушиваясь, потом прикрыл ногою дверцу печи и прыжками побежал по двору. Я тоже бросился за ним. В кухне, среди пола, лежал Цыганок, вверх лицом; широкие полосы света из окон падали ему одна на голову, на грудь, другая - на ноги. Лоб его странно светился; брови высоко поднялись; косые глаза пристально смотрели в чёрный потолок; тёмные губы, вздрагивая, выпускали розовые пузыри; из углов губ, по щекам, на шею и на пол стекала кровь; она текла густыми ручьями из-под спины. Ноги Ивана неукюже развалились, и видно было, что шаровары мокрые; они тяжело приклеились к половицам. Пол был чисто вымыт с дресвою. Он солнечно блестел. Ручьи крови пересекали полосы света и тянулись к порогу, очень яркие. Цыганок не двигался, только пальцы рук, вытянутых вдоль тела, шевелились, царапаясь за пол, и блестели на солнце окрашенные ногти. Нянька Евгенья, присев на корточки, вставляла в руку Ивана тонкую свечу; Иван не держал её, свеча падала, кисточка огня тонула в крови; нянька, подняв её, отирала концом запона и снова пыталась укрепить в беспокойных пальцах. В кухне плавал качающий шёпот; он, как ветер, толкал меня с порога, но я крепко держался за скобу двери. - Споткнулся он, - каким-то серым голосом рассказывал дядя Яков, вздрагивая и крутя головою. Он весь был серый, измятый, глаза у него выцвели и часто мигали. - Упал, а его и придавило, - в спину ударило. И нас бы покалечило, да мы вовремя сбросили крест. - Вы его и задавили, - глухо сказал Григорий. - Да, - как же... - Вы! Кровь всё текла, под порогом она уже собралась в лужу, потемнела и как будто поднималась вверх. Выпуская розовую пену, Цыганок мычал, как во сне, и таял, становился всё более плоским, приклеиваясь к полу, уходя в него. - Михайло в церковь погнал на лошади за отцом, - шептал дядя Яков, - а я на извозчика навалил его да скорее сюда уж... Хорошо, что не сам я под комель-то встал, а то бы вот... Сбросив шубу на пол, дед закричал: - Сволочи! Какого вы парня зря извели! Ведь ему бы цены не было лет через пяток...