Булах Глеб Дмитриевич. Записки инженера, 3

Apr 16, 2013 17:11

Теплится надежда, что там, наверху, в Наркомводе разберутся во всём, поймут, что я необходим для успешного окончания строительства доков. А, поняв это, отменят приказ Коробова и вернут меня на мою стройку, в которую я вложил уже так много своего Я. И наряду с этими мыслями не оставляют меня мысли о неизбежности ареста, и среди ночи я прислушиваюсь к каждому шуму на улице и на дворе в ожидании приезда "чёрного ворона". И только под утро забываюсь в тяжёлом тревожном сне.
8-го февраля из Москвы приходит извещение о том, что утверждён приказ Коробова о снятии меня с работы за саботаж. Надеяться здесь в Херсоне больше не на что, надо в Наркомводе доказы¬вать свою правоту и добиваться отмены приказа, и я решаюсь, наконец, расстаться с Херсоном после почти двух лет интересной творческой инженерной работы, которой я отдавал все свои знания и опыт строителя.

Я вернулся в Ленинград на свою старую квартиру, во всё тот же старый кабинет. По дороге побывал в Наркомводе, но сразу ничего не добился, пришлось ещё дважды, уже из Ленинграда, съездить в Москву, и в результате я получил отмену приказа Коробова о снятии за саботаж и одновременно получил направление на работу в отдел портов Гипроводтранса в Ленинграде.

Итак, я стал старшим инженером Гипроводтранса. Интересное совпадение: в 1933-м году в этом же здании на Банковском переулке, 3, я начал работать в Волго-Балтстрое. Только тогда мой отдел шлюзов помещался в комнате, соседней с той, в которой я работаю теперь в отделе портов. А теперь я снова сижу за столом на втором этаже дома на Банковском переулке. Я проектирую сухой док Главсевморпути для его постройки в этом же году в поселке Роста к северу от Мурманска

По приезде в Ленинград от одного из бывших сослуживцев по Докстрою я узнал, что недавно арестованы в Ленинграде М.М.Обольянинов - главный инженер Докстроя, а в Херсоне - бывшие мои помощники И.С.Пашков и В.И.Кузнецов.
Это известие, само по себе и печальное и тревожное, я встретил довольно спокойно, и оно не заставило меня беспокоиться о своей собственной судьбе. Относительно самого себя, меня успокаивало то, что совсем ещё недавно в Наркомводе я был реабилитирован от наветов Коробова. Это, как мне казалось, полностью должно было гарантировать мою личную безопасность. Ну, а что касается арестов моих бывших сослуживцев, то они - не первые и не последние из числа тех, о чьих исчезновениях ежедневно приходилось слышать в те годы, в годы ежовщины.
И я спокойно продолжал работать над проектом сухого дока в Росте, а затем над проектом причалов торгового порта в Мурманске, не пытаясь заглядывать в будущее, а живя только настоящим.

Бóльшую часть рабочего времени я проводил в порту, где надо было строить новые причалы. В Росте дел было немного, и я съездил туда лишь на один день, чтобы выяснить некоторые дета¬ли устройства перемычки путем замораживания грунта. Там я услышал невесёлую весть о том, что один из двух геологов, с которыми я консультировался в прошлый мой приезд в Росту, уже под зам¬ком, а второй ожидает того же. Получив необходимые мне сведения, я уехал из Росты с тем, чтобы на следующий день выехать в Ленинград. Кроме технических документов для завершения проектов дока и причала, я вёз с собой посылку из Мурманска. Один из инженеров порта попросил меня отвезти его семье в Ленинграде корзину с замечательной мурманской сельдью, очень редко встречающейся в продаже.

АРЕСТ. ДОПРОСЫ
Около 12 часов ночи раздался звонок на парадной. Кто-то из соседей открыл дверь и, постучавшись ко мне, испуганным голосом, сказал: "Глеб Дмитриевич, к вам пришли!" В комнату вошли трое вооруженных военных, скомандовали "Руки вверх" и начали обыскивать меня, а убедившись, что у меня нет оружия, пересмотрели вещи и книги. Не найдя ничего криминального, они опечатали мою комнату, дали поцеловать Кирюшу, спавшего в со¬седней комнате, и увезли меня в ДПЗ на улице Воинова (Шпалерной), где я уже имел несчастье быть в 1922 году

После обыска в приёмнике, у меня отняли подтяжки и поясной ремень (чтобы я не повесился), отрезали пуговицы и, посадив в маленький чулан - "собачник", сказали, что утром будет допрос. Допрос проводил оперуполномоченный Паршин (по-видимому, кличка). После обычных анкетных вопросов последовал вместо предъявления обвине¬ния главный вопрос: "В чём вы признаетесь?". Я отвечаю, что мне не в чем признаваться, на что Паршин говорит, что это обычный ответ преступника, но, как известно, НКВД зря людей не арестовывает. На этом допрос закончился, мне предложили подумать, и отвели в общую камеру, где в громадной толпе заключенный я увидел человека в лохмотьях, с длинной седой бородой. Это был М.М.Обольянинов, которого я всегда видел чисто выбритым, элегантно одетым. Он уже 2,5 месяца как был арестован, очень холодно мы с ним поздоровались, так как в то время я, не понимающий сути происходившего, считал, что он подло вёл себя по отношению ко мне, когда в декабре 1937г. поддакивал Коробову, обвинявшему меня в саботаже на верфи. Только значительно позже я понял, что тогда в 1937 году Михаил Михайлович ничего не мог сделать, чтоб защитить меня. Осуждать его я не имел права. Встретившись теперь мы обменялись, ничего не значащими фразами о том, о сём. Только, между прочим, М.М.Обольянинов промолвил: "Вот увидите, батенька, что здесь тво¬рится, но я не признал ни одного обвинения во вредительстве". Это было неправда. Через 3 или 4 месяца, знакомясь со всем нашим делом, я прочёл собственноручные признания М.М.Обольянинова во вредительстве, написанные им ещё задолго до моего ареста. Разумеется, это были вымученные пытками признания.

Уже позднее я убедился, что почти все обвиняемые не выдерживают пыток и пишут самообвинения, но из чувства ложного стыда, некоторые говорят своим товарищам по несчастью, будто бы на допросах, они выдержали всё и ни в чём не признались. Видимо, так же поступил и М.М.Обольянинов, и не сказав мне, что именно он написал в "собственноручном признании", обрёк меня на ненужные страдания, которых я мог бы избежать, если б звал, что уже было им написано.

На следующий день меня перевели в другую общую камеру, № 24, где я и провёл почти год до августа 1939 года. Я думаю, что меня отправили сначала в камеру, где был Обольянинов, чтобы он рассказал мне всё, что он уже написал, объяснил бы мне, что мне следует писать, чтобы не было разнобоя в показаниях, которого правилам следствия не должно было быть, чтобы в деле не было бы явного брака. Это сильно упростило бы сле¬дователю Паршину его задачу выжимания из меня нужных показаний. А так как по тюремным правилам нельзя, чтобы в одной камере сидели двое по одному делу, так как они могут договориться, что именно нужно показывать, то, дав мне и Обольянинову время, чтоб обо всем договориться, Паршин сделал вид, что была допущена ошибка, и перевёл меня в другую камеру, отделив от Обольянинова.

Какая ложь, какое лицемерие, что, впрочем, часто встречается всюду и везде! Попав в камеру № 24, как новичок, я сразу же подвергся беглому опросу со стороны арестованных. Меня спросили о национальности, профессии и должности, а получив ответ, сразу, безошибочно, определили мне ст.58, пп.7,10,11. Именно эти пункты и были всем нам инкриминированы, о чём я доподлинно узнал, уже когда по окончании так называемого "следствия" читал "дело".

Когда я поразился этой проницательности, раздался хохот, а потом мне объяснили, по каким признакам стряпаются обвинения. Военным приписывается измена Родине (п.1а). Инженерам с русской фамилией - вредительство (п. 7), людям с иностранной фамилией - шпионаж (п. 7а, б), старым партийцам и молодёжи или студентам - террор (п.8) и т.д. Всё делается очень просто, объяснили мне, и я узнал о страданиях во время допросов. Одних держали на стойке по несколько суток, пока они не валились с отёкшими ногами, других били линейками по шее и по пальцам, третьих несколько человек сразу топтали сапогами и т.д. и т.д. А когда наступила ночь и последовала команда "Ложиться спать и прекратить разговоры!", в камере затихло, а сквозь открытое окно откуда-то снизу стали доноситься стоны и вопли тех, кого в это время пытали на допросах.

Пять дней меня на допрос не вызывали. Так поступали со всеми вновь арестованными для того, чтобы за эти дни они поняли, что выхода нет, что бессмысленно убеждать следователя в своей невиновности, и что меньше всего страданий будет, если согласиться признать себя виновным в том, что требуется следо¬вателю.

После такой подготовки я был вызван на допрос. В ответ на мой отказ признать себя виновным во вредительстве и увере¬ния в том, что на стройке доков удалось добиться высокого качества работ, Паршин объяснил мне, что так именно всегда и бывает у вредителей. Для того, чтобы замаскировать свои контрреволюционные замыслы, они создают впечатление, что у них работа идёт очень хорошо. Я продолжал отрицать свою вину, и тогда Паршин приказал мне стать лицом к стене и обещал, что я буду стоять, пока не образумлюсь. Кроме того, он, деловито, объяс¬нил, что для вразумления таких, как я, у него есть линейка, чтоб бить по шее. Далее, он пояснил мне, что я не должен иметь какие-то иллюзии насчёт того, что я могу выйти отсюда на сво¬боду. А, если я очень надоем своим упорством, то в подвале мне придётся вытерпеть специальное наказание, иногда заканчивающееся смертью тут же. Всё это почему-то на меня не произвело впечатления. Обычная моя нервозность и пессимизм исчезли. Я отупел и чисто машинально сопротивлялся и, стоя у стенки, отрицал обвинение во вредительстве.
Подошло обеденное время и Паршин, закончив писать, какие-то свои бумаги, отправил меня с цириком (часовым) в камеру с тем, чтобы, как только я пообедаю, меня привели бы обратно. Пока я ел оставленный мне обед, мои товарищи по несчастью

расспрашивали меня о допросе и давали практические советы, как вести себя, чтоб меньше мучаться. Но цирик скоро вернулся и отвёл меня во флигель, где помещались кабинеты следователей. Паршин был занят, и меня поставили в один из шкафов, стоящих в коридоре. Шкаф был из тонкой фанеры в рост человека, площадью, примерно, 60х60 см. Снаружи его можно было принять за шкаф для верхней одежды или для бумаг. Но в таких шкафах были люди, ожидающие допроса. В нём можно было только стоять, не прислоняясь к стенкам. Присесть было невозможно, а опереться на стенку можно было лишь с риском, что шкаф повалится, после чего были неизбежны зверские побои. Так я простоял много часов, а на следующее утро был вызван в кабинет Паршина.

За эти долгие часы в шкафу, я понял, что в этом страшном застенке единственный возможный путь к спасению - это усту¬пить озверевшем садистам и в чём-нибудь обвинить себя, чтоб уменьшить меру своих страданий, но при этом стараться перехитрить этих палачей. И когда меня снова взяли из шкафа к Паршину, я согласился писать, так называемые, собственноручные показания. Во всеобщей атмосфере лжи, очевидно, для следователя считалось плюсом, что он перевоспитал преступника и убедил его раскаяться и обвинять самого себя. Трудно оце¬нить и сравнивать с чем-либо всю бездну лицемерия, лжи, хан¬жества, которые были заложены в этой методике, общепринятой в те страшные времена.

Мне дали перо, бумагу и разрешили сесть за столик для обвиняемых. Мне уже необходимо было сесть, ибо за сутки стоя¬ния без сна я совершенно обессилел. Я не знал, что впереди ещё трое суток без сна и без отдыха. Отупение моё прошло, и мозг лихорадочно работал. Наивно рассчитывая перехитрить сле¬дователя, я писал об обычных неполадках, бывающих на любой стройке, бывших и у нас. Я рассчитывал, и в этом сказалась моя наивность, что, преувеличивая значение, имевшихся мелких недочётов, я дам следователю необходимый материал для обвинения меня в халатности, небрежности и в других неполитических преступлениях, от чего на суде я легко мог бы защититься.
Но это была бесполезная попытка. Прочтя написанное мной, Паршин всё разорвал, снова поставил меня на стойку и сказал, что от меня требуются не такие несёрьезные самообвинения, а признания во вредительстве. После нескольких часов стойки меня снова отвели в камеру на обед и сразу же вернули к Паршину.

Я опять принялся писать про неполадки, сопровождая каждую фразу словами "Из вредительских соображений…."., но всё напи¬санное Паршин тотчас же по прочтении рвал и говорил, что всё это не то, что нужно, и что я не хочу чистосердечно признаваться. Я готов был написать на себя что угодно, но я никак не мог догадаться, что именно было нужно писать. И Паршин отправлял опять меня в проклятый шкаф, где я не мог даже вздремнуть и терзался душой, не понимая, что же я должен написать, чтоб избавиться от мучений. Если бы Обольянинов подсказал бы мне, что надо писать, от скольких мучений я бы избавился!

До сих пор не могу понять поведение следователей при таких допросах. Не сомневаюсь, что Паршину и ему подобным было ясно, что всё дело липовое, как и все дела, которые велись в те времена. Все эти следователи не могли не понимать, что большинство допрашиваемых и рады были бы избавиться от мучений, но не знали, как и что надо писать, чтоб обвинить себя. Не легче ли и для арестованных и для самого следователя было подсказывать, что именно надо написать. А вместо этого следователь делает вид, что он добивается искреннего признания, рвёт всё, что не подходит к намеченной схеме обвинения, зря мучит арестованного и тратит своё собственное время и, я думаю, и нервы. Каким бы извергом не был следователь, все то, что он делал в пыточных камерах, не могло проходить бесследно для его нервов и психики. Единственное объяснение я нахожу в том, что следователи сами боялись. Боялись, что кто-нибудь донесёт, что идет подсказка, официально не допускаемая, что это будет поводом для создания дела против самого следователя. Страх, страх, повсюду страх! Под страхом живут допрашиваемые, под страхом живут и те, кто сеет страх среди них.

Уже кончались третьи сутки моего допроса без сна и без отдыха, а я никак не мог догадаться, что же я должен писать. К слову "вредительство" я уже привык и не боялся в своих по¬казаниях писать это слово в каждой строчке. Но всё было не то, что нужно, и всё, что я писал, Паршин рвал.

Наконец, Паршин, ведя мою готовность написать то, что ему требовалось, и вместе с тем, видя мою безнадежную бестолковость, пояснил мне, что я должен написать, кто и в какую организацию и при каких обстоятельствах (дома или в ресторане и т.п.) меня завербовал и кто завербован мною. Это меня очень испугало, так как термин "вербовка" я читал в жутких брошюрах, выпускае¬мых в последнее время ("О методах работы иностранных разведок"). Вербовали и сами были завербованы расстрелянные Ягода, Бухарин, Лифшиц и др. Но делать было нечего, надо было что-нибудь пи¬сать, чтобы меня отпустили и дали бы заснуть. Тот, кто не пере¬жил пытки лишением сна и стоянием на ногах, не может предста¬вить себе, как это мучительно. После трёх суток пытки всё тело у меня ломило, каждый нерв ныл, и я был готов на всё, даже на смертный приговор, лишь бы избавиться от этого мучительного состояния.
Подумав немного, я написал, что меня, пригласив к себе домой, завербовал Обольянинов как мой прямой начальник, и что я завербо¬вал своего помощника на стройке инженера Пашкова на пароходе Одес¬са - Херсон. Оба уже больше двух месяцев как были арестованы, и мои показания не могли им повредить.

Это вполне удовлетворило Паршина, но когда я написал, что наша организация была монархической, Паршин обругал меня и порвал всё написанное. По простоте душевной я решил, что, поскольку и Обольянинов и я дворяне (за что ухе все прошлые годы было немало притеснений), для нас самой подходящей организацией должна быть только монархическая. Но, оказывается, это не подходило. У меня уже не было больше сил, и я решил, что пусть они меня убивают, но только бы сейчас меня отпустили, чтоб я мог в камере броситься на пол и заснуть. И я написал заново все басни о вредительстве и закончил тем, что мы были в троцкистской организации. Страшнее этого я ничего не знал, так как из газет вычитал, что самые страш¬ные враги народа это Троцкий и его сын Седов. Когда Паршин всё это прочёл, с ним чуть не сделалось дурно. Он засунул меня в шкаф, а сам куда-то убежал. Вскоре он вызвал меня из шкафа. Вместе с ним в кабинете был начальник отделения Иванов. Тот объявил мне, что я солгал, что принадлежу к троцкистской организации. А я ничего, не понимая, не сознавался в том, что я лгу. Тогда, задыхаясь от злости, Иванов заорал: "Ты думаешь нас околпачить и выставить нас ротозеями! Да разве при нашей бдительности, мог бы Троцкий иметь теперь здесь свою организацию? Все троцкисты уже ликвидированы. Пиши правду!".

И с этими словами он разорвал всё написанное мною. Что делать? Опять писать десятки страниц и опять написать, что-нибудь, что не подходит! И я, прежде чем садиться писать всё с начала, закинул удочку, чтоб знать, подойдёт ли то, что мне пришло в голову. Недавно в газетах я прочёл о ликвидации органами НКВД какого-то право-левацкого блока Сырцова-Ломинадзе, и я заикнулся о принадлежности к этому блоку. Но сразу же услышал букет ругательств. Тогда из последних сил я выжал из себя ещё один вариант - мы были в организации без названия при наркоме водного транспорта Пахомове, ныне арестованном. Посо¬ветовавшись между собой, Иванов и Паршин решили, что это подойдёт и что я могу написать о причастности к организации, возглавляемой Пахомовым.

Я написал снова все показания и думал, что меня, наконец, отпустят. Уже кончались четвертые сутки без сна, но меня не отпустили. Вошёл в кабинет начальник отдела с тремя кубиками в петлицах, сел на стол и, покачивая ногами, сказал, что я написал не всю правду. "Где же признания, что ты был шпион?".
- "Какой еще шпион?", - спросил я, ещё ничего не понимая.
- "А такой, что раз ты вредитель, то должен быть и шпионом", - разъяснил Александров (начальник с тремя кубиками).
Самым позорным и ужасным, по моим взглядам, было преда¬тельство родины, России. Не выдержав, я вскочил и закричал: "Что хотите, делайте со мной! Я написал всю липу, которая вам требовалась, но шпионом я не был и такой мерзости про себя не напишу. Убивайте меня, но этого от меня не дождетесь!"

Видимо, у меня был такой решительный вид, что Александров примирительно спокойно объяснил мне, будто бы вредитель¬ство всегда сопровождается чем-нибудь иным - шпионажем, тер¬рором или хотя бы диверсиями, и что-нибудь из этого должно было быть и у меня. И я должен написать об этом в собственноручном показании.

Признать себя террористом, как мне казалось, это верная смерть. И я выбрал менее страшное, как мне думалось. Я заявил, что напишу, что пытался совершить диверсию. Прежде, чей дать мне дописать насчёт диверсии, Александров спросил, что именно за диверсию я пытался совершить. Я мгновенно придумал, что хотел затопить котлован, где строились доки и тем самым унич¬тожать их. Это мне пришло в голову потому, что весной 1937 года в Херсоне было сильное наводнение, и нам поистине героическими усилиями удалось спасти котлован от затопления. Впрочем, если бы котлован даже был бы затоплен, то для дока не было бы ничего опасного, кроме задержки в ходе строительства.
Но Александрову эта чепуха понравилась, и он хотел только уточнить, каким путем я затоплю котлован. Я ответил первое, что пришло на ум, что намерен был взорвать шпунтовую перемычку, отделяющую котлован от Днепра. Александров этот вариант отверг, так как бдительность НКВД не допустила бы меня к взрывчатке. Тогда я придумал ещё более нелепый вариант - ночью, когда ночной сторож уйдёт с перемычки в обход, я намеревался незаметно подбежать к перемычке и вытащить одну из шпунтовых свай. Вода, хлынувшая в эту брешь, мгновенно разрушила бы перемычку, затопила бы котлован и строившийся док. Этот вздор был санкционирован, и я приписал к моим показаниям и эту чепуху, после чего был отпущен в камеру. Самое страшное во всём этом было то, что и следователи и Александров делали вид, что они не знают, что всё от начала до конца сплошная ложь. А я тоже делал вид, что не лгу, а говорю серьезно, как будто делаю ка¬кое-то дело, предлагая разные варианты описания того, что не было и чего не могло быть.

Придя в камеру, я свалился на своё место под нарами, но долго не мог придти в себя и заснуть. Через два или три дня я снова был вызван к Паршину. Мне дали подписать протокол до¬проса, написанный якобы с моих слов, содержащий в себе всю чепуху, написанную в моих собственноручных показаниях, при¬ложенных к протоколу. После этого я получил разрешение на по¬лучение передач с воли и на получение книг из тюремной библио¬теки.
Теперь я стал таким же, как большинство новых соседей по камере. Сестра делала мне денежные переводы благодаря кото¬рым я мог выписывать из тюремной лавки папиросы, сахар, кон¬феты "Чио-Чио-Сан" (других не было), колбасу, масло, лук, чеснок и сырые яйца. Яйца, лук и чеснок спасали от цинги, а остальные продукты существенно улучшали тюремную пищу - баланду (суп) и каши.

После первого этапа допросов меня на несколько недель оставили в покое. Но однажды меня опять вызвал Паршин и объявил, что я его обманул, заявив, что завербовал Пашкова и что сам я завербован Обольяниновым. Между тем, из протоколов допроса Паш¬кова, присланных из Херсона (где Пашков был арестован) явствует, что наоборот он завербовал меня. А из показаний Обольянинова видно, что сам он завербовал не ме¬ня, а Пашкова. "Придётся составить новый протокол с объяснением, почему ты всё напутал в первом протоколе. Тебе же лучше стать завербованным, чем быть вербовщиком", - так деловито и даже благожелательно объяснил мне Паршин причину вызова.
Был составлен новый протокол, поразительный своей нелепостью, примерно, такого содержания:
Вопрос: Вы показали ранее, что завербовали Пашкова, а Пашков, как выяснилось, был завербован Обольяниновым, а не вами, и, наоборот, он сам вас завербовал. Как было на самом деле?
Ответ: На самом деле не Обольянинов, а Пашков завербо¬вал меня.
Вопрос: Почему вы на первом допросе утверждали обратное и пытались запутать следствие?
Ответ: Я был очень взволнован и потому всё перепутал.

Эта чушь, ясная любому беспристрастному судье, дважды сыграла положительную роль в моей судьбе - особое совещание дало мне пять лет ссылки, а Пашкову пять лет лагерей. Вторично этот вздор сыграл роль и при реабилитации в 1958 году. Я согласился в своём заявлении и на него и на анекдот с диверсией на перемычке, как на особо нелепые моменты в моём деле.
Ещё через несколько недель меня вызывали на очную ставку с Обольяниновым и Пашковым, чтобы и эта формальность была бы соблюдена, мы подтвердили, что знаем друг друга и что все мы вредители. Но, когда меня вызвали на очную ставку с Н.М.Синотовым, бывшим начальником Ленинградской стройплощадки, то к моему удивлению, ему дали возможность отрицать участие во вредительской организации.
Впоследствии стало понятным, в чём тут дело. Для создания иллюзии объективности следствия было принято при аресте группы людей одного, максимум двух из них, не вынуждать к самообвинениям и даже, в конце концов, выпускать на свободу, считая его пострадавшим из-за оговора ранее арестованными. И потому Синотова, арестованного на два месяца позднее меня, когда временно стихли истязания и пытки, подвели под категорию тех, кого можно выпустить и, действительно, его освободили весной 1939 года.

Наступил Новый 1939 год. В новогоднюю ночь многие из нас не спали, прислушивались к городскому шуму, звону трамваев, гудкам автомобилей, доносившимся через открытое окно. Раздался бой часов Петропавловской крепости или Адмиралтейства. Пробило двенадцать ударов, и с последним ударом мы приподнялись на нарах или высунулись из-под нар и вместо шампанского закурили по папироске, чокаясь ими, как бокалами.

Новый год принёс мне много нового. В первых числах января я был вызван к Паршину. Мне дали для ознакомления пухлую папку, в которой я прочёл и протоколы своих допросов и показания, и допросы Обольянинова, Пашкова, Бударина (начальника Техотдела Докстроя), а также допрос начальника Докстроя, уже расстрелянного как троцкиста Дунаева, в котором он указал, что завербо¬вал Обольянинова, своего главного инженера. Прочёл я и акты комиссий, обследовавших доки. В акте какого-то военного инженера были описаны неполадки на Ленинградской стройплощадке, возведённые в ранг вредительских действий. В Херсоне на моей стройке комиссия не была, но в акте после каждого непорядка, обнаруженного в Ленинграде и именуемого "вредительством", стояла шаблонная фраза "Та же вражеская рука действовала и на строительстве доков в Херсоне, руководимом ставленником Обольянинова, его давним дружком Булахом".

Когда я все это прочёл, то заявил, что подписывать протокол об окончании дела не буду, так как всё от начала до конца ложь. Я так расхрабрился потому, что в это время криков пытаемых не было слышно, и все мы надеялись, что наступили новые времена, когда модно добиваться правды. Не тут то было. Вокруг меня собралось несколько следователей, позванных Паршиным, чтоб показать им новоявленного наглеца, отказавшегося подписывать дело. Один из следователей вытащил пистолет, взвёл курок и предложил тут же меня убить. Другой схватил стул, размахнулся им, и стул просвистел у меня над головой. Остальные советовали Паршину отпра¬вить меня в подвал для спецнаказания или в карцер, но я не сдавался.

Меня снова заперли в шкаф, в котором я простоял полтора суток и пришёл к выводу, что методы не изменились и что надо подписывать дело, что я и сделал, когда вечером следующего дня Паршин вывел меня из шкафа.
Вернувшись в камеру и отдохнув немного от стойки, я пришёл в отчаяние от своего малодушия, которое побудило меня подписать протокол об окончании следствия и подписать тем самым приговор себе. И я решил добиваться вызова человека с воли, - прокурора, человека, призванного следить за соблюдением законности, чело¬века, не зависящего от этого страшного Большого дома. Это было, конечно, очень наивно, как наивна надежда утопающего спастись, ухватившись за соломинку. Чтобы добиться вызова прокурора я решил объявить голодовку.

При мне раза два или три заключенные объявляли голодовку, но максимум через три дня прекращали её, ничего не добившись. Разобравшись в этом, я понял, в чём дело. Перед тем, как объявить голодовку, человек съедал всё, что у него было в запасе, думая, что этим он облегчит себе голодовку. Но в этом и таилась причина неудачи. Набитый желудок работал, гнал пищу в кишечник, а сам, раздутый не в меру, требовал себе новой пищи, и голодовка становилась непереносимая мучением.
Чтобы избежать неудачи, я понемногу, в течение недели стал уменьшать количество пищи, и желудок и кишки постепенно сокращались в объёме, а разные железы уменьшали свою активность. Потом, сославшись на расстройство желудка, я попросил у санитара слабительного, принял его и очистил весь тракт от пищи. Подготовив себя, таким образом, я объявил дежурному тюремщику, что буду голодать, пока не буду вызван к прокурору.

Находясь в общей камере, я проголодал двенадцать дней, но продолжал курить и пить воду и чай, т.к. голодовка была не смертельная, а лишь демонстративная, для протеста против неприхода прокурора. Несмотря на то, что рядом со мной люди ели и пили, я легко выдержал эти двенадцать дней благодаря проведённой, обдуманной подготовке. Чтобы не терять сил, всё это время я почти не двигался и сидел в своём углу на нарах или спал под нарами. За мной незаметно следили из коридора и, убедившись в том, что я ничего тайком не ем, меня перевели в одиночку. Там я проголодал ещё четыре дня, но голодовка стала безумно тяжелой, так как от меня отобрали табак. Начались сны и галлюцинации, мне чудилось, что я курю ароматные папиросы, что передо мной бифштексы и шашлыки, хотя возле койки на табуретке стояла только баланда и каша. Отделялась слюна, хотелось есть, но всё же четыре дня я продержался. На четвёртый день пребывания в одиночке пришёл начальник тюрьмы и спросил, чего я добиваюсь. Я ответил, что жду прокурора. Начальник тюрьмы сказал, что меня придётся кормить через нос, и велел дежурному передать его распоряжение в медчасть. Это меня испугало, так как я помнил рассказ смертника-лейтенанта о мучительном кормлении через нос. И я пошёл на уступки, сказав, что прекращу голодовку, как только мне дадут бумагу и карандаш и возьмут от меня заявление для передачи его прокурору. Начальник на это согласился, я написал заявление с просьбой выслушать мои объяснения по поводу обвинений во вредительстве.

После этого, впервые за шестнадцать дней, я поел и вернулся в камеру № 24. Перенёс голодовку я легко и, думаю, что даже с пользой для здоровья. Видимо, голодовка дала встряску организму, разбудила в нём какие-то жизненные силы. Иначе трудно объяснить то, что после голодовки я быстро оправился и ничем не заболел, тогда как в нашей и соседних камерах в конце зимы 39 года начались тяжёлые повальные заболевания гриппом, цингой и какими-то непонятными болезнями, сопровождавшимися бредом, поносом, ломотой во всём теле.

Через неделю после прекращения голодовки меня вызвали к следователю. Рядом с Паршиным и Ивановым сидел прокурор Водного транспорта Григорьев. Я объяснил, что всё, что я показывал раньше на следствии, - ложь от начала до конца. На вопрос, зачем же я лгал, я побоялся рассказать про пытку бессонницей и про стойки в шкафу, а сослался на тяжёлое душевное состояние, вызванное тюремной обстановкой. Прокурор всё это слушал, а в его глазах я читал страх, страх за самого себя, боязнь сказать или сделать что-нибудь такое, за что и его могли бы запереть в этих стенах. Поэтому он сделал вид, что не верит моим словам и находит упущение лишь в том, что мне предъявлено обвинение только по пунктам 7,10,11 статьи 58 УК (вредительство и участие в контрреволюционной организации), а не поставлено в вину намерение совершить диверсию (затопить котлован с доками). По этой причине он считает необходимым дополнить обвинение статьёй 9 через 19, что означает задуманную, но не осуществлённую диверсию. На этом и закончился эпизод с вызовом прокурора.

Ещё через две или три недели меня снова вызвали на допрос уже к новому следователю - Бутенко, который сказал, что теперь он будет вести следствие по нашему делу, в котором найдено много неясного. При этом он дал понять, что не будет выжимать из меня самообвинений и что я не обязан выдумывать, что я занимался контрреволюцией. Не знаю, было ли это результатом моей голодовки, или результатом новых веяний, но я начал снова писать о том, что было на стройке доков уже правдиво, не упоминая о каком-либо вредительстве. Но из того же страха, о котором я говорил, рассказывая о Д.В.Королёве, я не хвалился, а наоборот очень скромно говорил о наших успехах и достижениях. И вместе с тем, я старался не забыть ни об одном из недостатков или упущений, чтобы не создалось впечатления, что я что-то невыгодное для себя скрываю. Составление этих объяснений заняло несколько десятков часов, растянутых на ряд вызовов, в течение примерно полутора месяцев. За это время по требованию Бутенко были заново допрошены как свидетели двое сослуживцев, которые на первом допросе заявляли, что будто бы я вредитель. Теперь же они показали, что о моих вредительских действиях они ничего не знают, но были слухи о том, что я арестован как вредитель, и потому при первом допросе они я называли меня вредителем.

Показал мне Бутенко и новый акт технической приёмки построенных мной доков, в котором на основании испытаний качество конструкций признавалось хорошим, а в ряде случаев, и отличным. По словам Бутенко, мне в ближайшее время предстояло выйти на свободу. То же самое моей сестре обещал прокурор Водного транспорта. Но всё обернулось иначе из-за открытия военных действий в Польше и Финляндии.
В августе 1939 года меня перевели в Кресты, в одиночку, где нас было всего три человека. Обычно из ДПЗ в Кресты переводили перед судом или перед выпуском на свободу, и я ждал последнего.
I сентября меня перевели в одиночную камеру бывшей военной тюрьмы на Нижегородской улице, где я пробыл до января 1940 года. Там мне было объявлено постановление особого совещания от 23 декабря 39 года о ссылке меня в Казахстан на пять лет. В них вошло время моего пребывания в предварительном заключении.

На следующий день после перевода в пересыльную тюрьму меня вызвала на свидание сестра и сообщила, что ей удалось добиться разрешения на мой проезд к месту ссылки не по этапу, а за свой счёт пассажирским поездом. Разрешение было дано благодаря поручительству за меня мужа моей сестры известного кинорежиссёра и артиста Владимира Ростиславовича Гардина, не побоявшегося в те страшные годы сделать это.
О том, что такое переезд по этапу, я уже знал из рассказов в пересыльной тюрьме. Несколько месяцев могло уйти на этот тяжкий путь в тюремных вагонах. От этого я был избавлен. Поздно вечером 13-го января 1940-го года меня по ходатайству моего зятя В.Р.Гардина выпустили на неделю на свободу с обязательством в двухнедельный срок явиться к месту ссылки в Алма-Ату. В тюремной канцелярии мне выдали проездной документ, по которому я имел право шесть дней провести в Ленинграде для устройства личных дел, после чего, не позднее 26-го января, должен был явиться в НКВД в Алма-Ату для уточнения места ссылки.
http://xxl3.ru/pages/bulakh.htm

жизненные практики СССР, экономика СССР, мемуары; СССР, инженеры; СССР

Previous post Next post
Up