http://www.msu.edu/~shlapent/memoirr.htm Как ни было ужасно тоталитарное общество, как ни преследовали нас страхи, мы жили, получали образование, насыщались мировой культурой, часто занимались интересной профессиональной деятельностью.
Обобщая, могу сказать, что так же неуважительно мы относились вообще к интеллигенции старшего поколения. Мы видели в них только приспособленцев, нисколько не озабоченных истиной, смотрели на них сверху вниз, считая, что мы-то понимаем, что происходило и происходит в стране.
Университет дал нам очень мало. Мы постоянно пропускали лекции и семинары (я был за это лишен стипендии на один семестр) и проводили все время в публичной библиотеке. В студенческие годы, поглощенные историей и социальной философией и видевшие в них наше призвание, мы придавали огромное значение самообразованию и были твердо уверены, что, чтобы стать профессионалами и образованными людьми, мы должны полагаться только на самих себя.
Мы изучали немецкую философию, особенно Канта и Гегеля. (Мы особенно любили диалектику, обожествляли категорию «отношения» и «дематериализовывали» все на свете, стремясь доказать себе, что не только такие очевидные понятия, как класс или любовь, но и все остальные объекты можно представить как «отношения» между субъектами.) Мы, конечно, много читали Маркса, Энгельса, Ленина и были обязаны как студенты-историки знать на зубок почти каждую строчку из Сталина. Знание Маркса и Энгельса стало для меня особенно полезным в Америке (о чем я подробнее расскажу ниже). Что же касается Ленина и Сталина, то и это мне очень пригодилось при написании многих работ, особенно «Нормального тоталитарного общества».
Наше профессиональное развитие было органически связано с нашим противостоянием советскому государству и амбициозной верой в то, что мы открыли великие истины в историческом процессе.
Мы были сначала, хотя очень недолго, людьми, верящими, что социализм, если бы можно было его построить, был бы великолепным обществом
Сначала мы полагали, что окружающая нас действительность - это не тот истинный социализм, который был задуман Марксом и Энгельсом. Мы находили у Ленина немало высказываний, противоречащих официальной идеологии, и с восторгом и злорадством по отношению к режиму читали «Государство и революцию». Эта работа была написана Лениным до Октября 1917 года; и ее резко антибюрократическая направленность и искренний демократизм выглядели практически антисоветскими. Мы с трепетом, полушепотом обсуждали таинственное «Ленинское завещание», в котором, по слухам, Ленин резко отзывался о Сталине.
Но уже в 1947 году мы твердо понимали, что СССР и есть воплощение «истинного социализма» и что другого социализма построить невозможно. Мы тогда же отказались от утверждения, что социализм в СССР был «извращен» (эту точку зрения еще многие десятилетия разделяло множество разумнейших людей). Признавая советский социализм «нормальным» (я ретроспективно использую термин, который начал широко употреблять для анализа советского и постсоветского общества в середине 90-х годов) и единственно возможным, мы в то же время твердо верили, что это ужасное общество и есть будущее мира, даже если этот социализм и можно слегка улучшить.
Мы при всем нашем критицизме (мы приравнивали советское общество к фашистскому - куда дальше!), не смогли однако преодолеть самую по сути главную идею марксизма, что в соответствии с естественными законами истории именно социализм является будущим человечества. В эту идею верило фантастически большое число самых изощренных интеллектуалов во всем мире. Эта вера поддерживалась всеобщим культом науки, особенно естественных наук (теория эволюции Дарвина), который марксизм очень изощренно использовал в своих целях.
Немалую роль в обосновании идеи о неизбежной победе социализма во всем мире в том виде, в каком он победил в России, играл и «историзм». Этот разумный в целом подход - изучать все явления в процессе их развития - и его методология, культивировавшаяся марксизмом, внушали мысль о неизбежности поступательного и необратимого исторического процесса. Не верить этому положению марксизма значило отказаться от признания науки как абсолютной ценности - а это уже было невозможно даже для многих недоброжелателей социализма, СССР и Сталина. Чеслав Милош писал, что эта идея владела умами немалого числа польских интеллектуалов, несмотря на их ненависть к СССР и России.
Знаменитый анекдот о том, что во времена первобытно-общинного строя в пещерах висели лозунги «Да здравствует рабовладельческое общество - наше счастливое будущее!» мог появиться только в очень поздние советские времена, когда марксистский историзм начал терять свою магическую силу.
...должен признаться, что мы в конце 40-х ошибочно оценивали роль Сталина. Мы все-таки были материалистами, очень верили в детерминизм (таковым я остаюсь и сегодня, хотя с большим уважением отношусь к альтернативности в истории) и исходили из убеждения о неизбежности тоталитаризации советской системы с момента ее возникновения, равно как и неизбежности торжества русского национализма и антисемитизма. Поэтому в 1947-1948 годах нам казалось, что этот процесс тоталитаризации возглавляет не столько сам Сталин, который все-таки был когда-то видным революционером, сколько его окружение, которое намного хуже, чем он. Позже мы отказались от этого соображения, и смерть Сталина я встретил с радостью, ожидая улучшения ситуации в стране и для меня лично.
наше понимание социализма имело мало общего как с ортодоксально марксистским, так и с официально советским его определением. Само собой разумеется, что мы считали полной нелепостью тот коммунистический рай, который обещал Маркс, когда выступал не в роли социального аналитика, а как основатель новой религии. Мы чувствовали свое полное интеллектуальное превосходство над бедными основателями научного коммунизма. Это прекрасное самоощущение мы, естественно, скрывали от всех - не только из-за соображений безопасности, но и из-за того, что даже очень близкие друзья, которые были высокого мнения о наших способностях, могли причислить нас к разряду сумасшедших.
Я, отвергнувший теорию стоимости много лет назад, с презрением наблюдал, как в 60-е годы экономисты, примкнувшие к экономико-математическому направлению, старались увязать - и многие вполне искренно - его основные постулаты (в частности, определяющую роль ограниченных ресурсов) с марксисткой теорией стоимости и ценообразования.
А вот где-то в начале 70-х годов, в то время, когда отрицательное отношение к Марксу стало почти модным среди критически мыслящих советских интеллигентов (как западников, так и русских националистов), я как бы «потеплел» к объекту моего презрения ранней молодости. Не принимая ничего, что было отвергнуто нами раньше, я осознал, что современное социальное мышление многим обязано Марксу. Его стремление понять глубинные причины явлений, лежащих на поверхности, в частности, связанных с материальными интересами, социальная детерминированность сознания, роль экономики и конфликтов в социальной жизни, все тот же историзм, блистательное предвидение в «Коммунистическом манифесте» (1848) тенденции к интернационализации экономики (через 150 лет это назовут глобализацией) и многое другое - все эти, как и другие, идеи Маркса давно уже стали элементами повседневного анализа жизни для многих интеллигентных людей.
Накануне отъезда я прочитал лекцию в ЦЭМИ о феноменологии и отметил огромный вклад Маркса в понимание социальной природы сознания. Я не мог тогда сказать, что весь французский структурализм и постмодернизм 70-х годов (я о нем в то время почти ничего не знал) в конечном счете возник под воздействием идей Маркса. Слушатели встретили мои похвалы Марксу гробовым молчанием и весьма неодобрительно отнеслись к моему выступлению. Моя репутация вольнодумца еще раз получила подтверждение.
А уж в постсоветской России хорошо отозваться о Марксе стало совсем неприлично. Великого мыслителя судили, только исходя из опыта советского тоталитарного общества, и дискуссия о месте Маркса в интеллектуальной истории человечества была просто невозможна. Зато в США я обнаружил, что Маркс считается одним из великих социологов прошлого. Конечно, я столкнулся здесь с немалым числом «леваков», которые воспринимали идеи Маркса слишком прямолинейно - «в лоб» и молились на множество нелепостей в его наследии. И все же, окинув взором всех выдающихся социальных мыслителей прошлого, мне уже не кажется нелепым и унизительным признать влияние Маркса на мое сознание...
Второе наше интеллектуальное «открытие» уж точно могло кончиться трагедией для нас... В нашем наступлении на марксизм мы на сей раз ополчились на одно из основополагающих утверждений о руководящей роли пролетариата (или рабочего класса) в социалистическом обществе. Этот тезис казался нелепым, потому что противоречил всем элементарным фактам. А спустя 20 лет Володя Шубкин опубликовал ставшие знаменитыми и сенсационными даже для либералов 60-х годов результаты опроса новосибирских старшеклассников. Молодые люди после окончания школы не только не жаждали присоединиться к «классу-гегемону», а всеми возможными путями старались уйти от этого почетного будущего. Я нисколько не удивился результатам опроса и оказался одним из первых, кто осознал несовместимость этого исследования с советской идеологией. В 1964 году на заседании в Институте экономики в Академгородке, на котором обсуждались результаты опроса, я написал Володе возможные варианты иронических заголовков статей в ведущих западных газетах (о подобной реакции в советской прессе и речи быть не могло). Как потом сказал мне Володя, долго хранивший эту записку, буквально так все и произошло.
За 20 лет до шубкинского опроса даже отдаленные разговоры о сомнительности утверждения, что советским обществом командует рабочий класс, были смертельно опасны. Естественно, что это «открытие» (куда более опасное, чем теория происхождения феодализма) - результат простого доверия собственному здравому смыслу - мы хранили в полной тайне от окружающих. Никакого доступа к троцкистской литературе, где обсуждалась сталинская измена «рабочему классу», у нас не было. Но, помимо этого, троцкизм, с его как бы искренней верой в руководящую роль рабочего класса как условие построения социалистического общества, казался бы нам не менее абсурдным, чем лицемерная идеология, прикрывающая интересы номенклатуры болтовней о диктатуре пролетариата. Книга Милована Джиласа «Новый класс» не была еще написана, а «Номенклатура» Михаила Восленского (она привлекла, к моему удивлению, большое внимание на Западе), в которой речь шла о реальном господствующем классе, появилась только через 40 лет.
...отвергая нелепую идею гегемонии рабочих (заменив их интеллигенцией), продолжали мыслить в терминах классового анализа, который, не «работая» в тоталитарном обществе, совсем неплох для объяснения многих явлений западного общества, особенно если использовать вместо термина «господствующий класс» более употребительный термин «элиты». Тоталитарное общество во все времена устроено так, что стратегические решения принимает тот, кто достиг вершины власти или, в крайнем случае, небольшая группа людей, окружающих лидера. Ни одна группа в обществе (если говорить о СССР) - будь то хозяйственная элита, военные или даже КГБ, не говоря уже об интеллигенции - не была в состоянии оказывать давление на верховную власть (хотя их интересы и рекомендации могли приниматься в расчет при принятии решений).
Дальнейший ход рассуждений связал монадный подход с ролью национализма в социалистическом обществе. Мы полностью отдавали себе отчет в том, что социализм в странах, где он победил или имеет шансы победить, тяготеет к «браку» с национализмом. Социализм, с его централизованной экономикой и подчинением интересов индивидуума коллективу (малому или большому), - идеальный инструмент для решения задач национализма всегда и везде. Советский Союз был тому ярким примером. Рост русского национализма мы наблюдали изо дня в день еще во время войны. Мы скоро осознали тот факт, что Сталин в конце 1941 года полностью перевел всю пропаганду с социалистической базы на чисто русскую основу. С жадностью читая во время войны все политические документы, я не мог не зафиксировать, что вся социалистическая терминология полностью исчезла из СМИ и была заменена бесконечными ссылками на героическое русское прошлое. Я уже не говорю о роспуске Третьего Интернационала в 1943 году.
В послевоенный период советская идеология вернулась к своему обычному коктейлю - социализм и русский национализм органически соединились. Идеологические процессы, которые мы наблюдали в 1945-1951 годах, особенно в период борьбы с космополитизмом, были для нас не более чем очевидным доказательством глубинных отношений социализма и национализма. Для нас стало очевидным, что русский национализм превратил стремление к максимально возможному расширению влияния страны в мире в главную цель внутренней и внешней политики правительства СССР. По сей день большинство экспертов по Советскому Союзу не понимает этого и продолжает считать, что главной заботой советских вождей было что-то вроде обеспечения максимального равенства в обществе.
Руководствуясь всеми этими соображениями, мы в 1947-1948 годах пришли к выводу, что в социалистическом мире «мотором» главных изменений будут не конфликты между монадами-фирмами, как в капиталистическом обществе, а конфликты между монадами-социалистическими государствами.
В моей семье был культ иностранных языков. Еще до войны я начал учить немецкий и французский с частными преподавательницами. Увы, английский до войны был не в моде. После войны я хотел довести оба эти языка до высокого уровня и поступил на очень хорошие государственные курсы, где получил дипломы преподавателя.
Само собой разумеется, что в нашем самообразовании художественная литература, особенно западная, играла огромную роль. Мы набрасывались на то небольшое число современных западных книг, которые тогда переводились на русский. Все они, конечно, носили антикапиталистическую направленность, но мы умели читать их с огромной пользой для наших представлений о Западе, минимизируя идеологическую составляющую (как говорят теперь в Москве), и даже находить а них идеи, прямо противоположные официальной идеологии.
Художественная литература была единственным каналом, связывающим нас с религией. Советская власть, удивительно успешно справившись за короткий период с религией, создала впервые в истории подлинно атеистическую страну. Особенно убежденными атеистами стали образованные люди. Обратная зависимость между уровнем образования и степенью религиозности точно доказана советскими социологическими исследованиями. Отдельные исключения (как религиозность великого ученого Павлова) нисколько не опровергают справедливость высказанного утверждения.
Советская власть достигла такого идеологического успеха не только путем репрессий против церкви и верующих и страха потерять шансы на карьеру (члены партии были куда менее свободны на этот счет, чем беспартийные). Она создала грандиозный культ науки, которого нет и в помине в самых цивилизованных странах, и, в первую очередь, в США (и сегодня половина населения Америки отвергает теорию эволюции в пользу библейской версии происхождения мира и человека). Идея несовместимости науки и религии, которую и сегодня отвергают многие интеллектуалы на Западе, включая ученых-естественнков, была так вколочена в наше сознание, что и сейчас, находясь в одной из самых религиозных стран мира, я ее по сути разделяю. Мои теперешние посещения служб в синагоге (чего и в помине не было в России) не внесли никаких изменений в мое, увы, нерелигиозное сознание, хотя сейчас мне все-таки приятнее себя считать агностиком, чем полным атеистом. Боюсь, что и мои дети остались атеистами, а вот мой старший внук Яков на вопрос, верит ли он в Бога, отвечает утвердительно.
Для нас кино было, начиная с ранней юности, стимулом для самых разнообразных размышлений и эмоций. Конечно, спецификой тоталитарного общества, в котором было так мало стимулов для интеллектуальной жизни, можно объяснить значение кино в нашем развитии. Особую роль играли иностранные фильмы, оказавшиеся в прокате еще до войны: они будоражили нас, подростков, несказанным образом. Это влияние иностранных фильмов очень точно описал русско-французский писатель Андрей Макин в повести «Однажды на реке Амур», в которой дети в дальневосточном городке десятки раз смотрят фильм с Бельмондо, и это оказывает большое влияние на их дальнейшую жизнь.
Первые послевоенные годы, несмотря на жуткую политическую обстановку и вновь усилившиеся репрессии, самым парадоксальным образом дали нам возможность посмотреть десятки превосходнейших фильмов, сделанных еще до войны. Дело в том, что товарищ Сталин всегда был очень озабочен опасностью инфляции и поэтому придавал огромное значение выкачиванию денег из населения. В СССР оказались сотни трофейных фильмов, которые можно было за деньги показывать населению. И была дана команда их показывать, несмотря на то, что это находилось в вопиющем противоречии с жестким подавлением любой попытки контактировать с Западом. Для соблюдения некой формальности фильмы показывали не в больших кинотеатрах, а в бесчисленных клубах в самых разных концах города. (Парадоксально, что Сталин и Гитлер придавали формальностям какое-то мистическое значение; например, тщательно оформлялись обвинения в адрес арестованных, составлялись протоколы о смерти узников и в Гулаге и в немецких лагерях, часто - с выдуманными причинами.) Изя, Люба, я и наши друзья «охотились» за этими фильмами в 1945-1949 годах почти непрерывно. И какие фильмы мы тогда посмотрели, сколько пищи они дали уму! Среди них были такие замечательные американские фильмы, как «Судьба солдата в Америке» и «Познакомьтесь с Джоном Доу», отличные английские - как «Мария Стюарт», немецкие - как «Восстание в пустыне» и «Рембрандт». Уже без Изи и еще без Алика мы с Любой в 50-е посмотрели такие прекрасные фильмы итальянского неореализма, как «Похитители велосипедов» и «У стен Малапаги», потом в 60-е - такие изумительные французские фильмы, как «Фанфан-Тюльпан» и «Красное и черное», польский фильм «Пепел и алмаз», венгерский «Кружка пива» и множество других. А затем пришли Феллини и Антониони.
Однако именно советские фильмы были в центре нашего внимания. Мы с Изей в каждом незаурядном фильме жадно ловили какие-то признаки надежды на другую жизнь. Потом, посмотрев эти фильмы еще раз, я удивлялся нашей погоне за иллюзиями."
До войны в моем подростковом сознании еврейский вопрос как бы не существовал. В нашей семье о еврейском вопросе и антисемитизме никогда не говорили. То, как менялось отношение к евреям внутри партийного аппарата с конца 20-х годов, нас не касалось. Ликвидация еврейских школ расценивалась, возможно, как одно из проявлений борьбы с национализмом и религией, и в частности, с сионизмом (казалось, что власть настроена так враждебно к сионизму из-за его буржуазности, а не потому, что он «еврейский»). В 1930-е годы Кремль был куда более агрессивен в отношении украинского национализма, многие представители которого, вроде Миколы Скрипника, были уничтожены. В то же время из-за дикого страха перед советской властью, глубоко враждебной любой религии и культурно-религиозным традициям, в нашей семье не соблюдались никакие еврейские обычаи. Мое 13-летие пришлось на октябрь 1939 года и, по сути, никак не отмечалось в семье не только потому, что папа умер всего за две недели до этого, но и потому, что это было совершенно не принято в кругу секуляризованных и ассимилированных евреев. Только один родственник отца, дядя Фрейнкин, не был с этим согласен; он пришел на мою бармицву и был у нас единственным гостем.
Семья была полностью русифицирована. Бабушка из Песи превратилась в Пашу (а то и в Пелагею), мама из Иты - в Веру, папа из Хаима - в Эммануила (во всех документах их имена оставались еврейскими).
При получении паспорта, в свои 16 лет, я пошел по традиционному пути и записался как Владимир Эммануилович (каким и известен в России). Но в метрике я остался Владимиром Хаимовичем (а «Хаим» в России эквивалентен «жиду»), и впоследствии при оформлении важных документов (например, доцентского диплома в Саратовском сельхозинституте) мне приходилось вступать в позорные объяснения по этому поводу. Конечно, мои дети получили безупречные русские имена Дмитрий и Александра. Это не очень помогало. Сын, вернувшись из школы (Саратов, 1957) в первый день занятий в первом класса, объявил нам, что не желает быть «рыжим, евреем и Шляпентохом».
Уже в России я понимал позорность этих ассимиляционных приемов. И только значительно позже чуть-чуть утешился, выяснив, что и в США эмигранты-евреи и неевреи приспосабливали свои имена и фамилии к американскому стандарту; так продолжалось до революционных 60-х годов, когда в стране стал утверждаться поликультуризм и уважение ко всем меньшинствам. Я мог только восхищаться Ароном, который спокойно и с достоинством носил в Советском Союзе свои - Арон Иосифович Каценелинбойген.
Конечно, изменение отчества при моей фамилии было занятием нелепым. Фамилия вопила о происхождении. И одна смешная история с фамилиями стала очень популярной в России. Еще в Киеве в 1962 году дела заставили меня дать по телефону телеграмму Арону. Мне пришлось фамилию Каценелинбойген продиктовать телефонистке по буквам. Я просил его найти Аганбегяна - и опять в ход пошли буквы. И когда телефонистка спросила (нужна была подпись в конце телеграммы) мою фамилию, то, услышав ее, впала в истерику, посчитав, что ее разыгрывают (частое занятие остряков в СССР).
Как это ни странно, но до войны я не задумывался о предательском характере своей фамилии. У нас в классе не делили ребят по национальности. Не придавали мы никакого значения и национальности наших учителей. Мы одинаково любили Семена Абрамовича, не помню что преподававшего, Веру Исааковну - историка (ей удалось спастись от аккупантов, скрываясь в Житомире, и Алик и Сева встречали ее после освобождения), Марину Лаврентьевну - русистку и однорукого физика Петра Гавриловича. Последним директором школы у нас был Борис Яковлевич Гальперин (в 1943 году как директор артели «Аккумулятор» он взял меня на работу табельщиком). Не было у меня сомнений в том, что все наши учителя одинаково доброжелательно относились к нам независимо от нашей национальности. Когда я, огорчившись по поводу каких-то событий в школе (по-моему, меня за что-то критиковали на педсовете - страшное дело!), заболел от переживаний, строгий завуч, украинка Ульяна Степановна пришла к нам домой утешать меня. Я помню, какими любящими глазами смотрела на меня, еврейского мальчика, наша преподавательница украинского языка - сама украинка, когда я неожиданно для нее сыграл в школьном зале вальс Шопена. Я не имел никакого понятия и о национальности нашего школьного сторожа, который, как потом рассказывал Алик, погиб в Бабьем Яру."