ОКОНЧАНИЕ ПОВЕСТИ ХАВЫ ВОЛОВИЧ

May 11, 2009 15:12

Автор - Хава Волович.
Воспоминания.
окончание, начало:
http://jennyferd.livejournal.com/641327.html - Детство.
http://jennyferd.livejournal.com/642667.html - Детство. Голод.
http://jennyferd.livejournal.com/672842.html - Арест.
http://jennyferd.livejournal.com/673327.html - Тюрьма.
http://jennyferd.livejournal.com/673620.html - Лагерь.
http://jennyferd.livejournal.com/681580.html - Лагерь. Ребёнок. Лагерный театр.
http://jennyferd.livejournal.com/683694.html - Лагерный театр.
http://jennyferd.livejournal.com/684071.html - Лагерный театр.

Раздел "Освобождение."

* * *
В Тайшетской пересылке ничего для меня не прояснилось. Никто никуда не вызывал, я ни о чём не спрашивала. На работу не гоняли. Поодиночке прибывали женщины, знакомые и незнакомые. Некоторых вызывали с вещами, и они исчезали неизвестно куда.

Много здесь было глубоких старух. Сроки у них давно кончились, но их не знали, куда девать. И хотя они были одиноки и беспомощны и не знали, что делать с долгожданной свободой, все они страстно мечтали о ней, пусть с нищенской сумой, но под вольным небом.

Прошло уже несколько дней моей жизни на пересылке. Однажды конторская женщина принесла в барак газету с ошеломляющей передовицей, в которой разоблачалось грязное «дело» кремлёвских врачей.

Кстати, эта дама была знакомая Спендиаровой, и та дала мне к ней рекомендательное письмо, в котором поручала меня её заботам, если я буду в чём-то нуждаться.

Дама встретила меня неприветливо, даже неприязненно, и я к ней больше не подходила.

А теперь, когда она, бросив газету на стол, ломая руки и повторяя «ничего не понимаю! Ничего не понимаю!», забегала по комнате, мне всё стало ясно. Пo-видимому, она всей душой поверила в клевету, умилялась поступком медсестры, «разоблачившей еврейскую шайку». А тут - ах, какой скандал! Разом рушились её представления о непогрешимости правящих кругов. Рушились причины, так убедительно и благопристойно оправдывающие её собственную неприязнь к евреям.

В тот день лица надзирателей и охраны были растерянными, исчезли понукающие интонации, и в бараках они стали появляться реже.

В какой-то день меня вызвали к начальнику по учёту рабсилы.

С вымученной улыбкой он сообщил, что я вызвана на «расторжение договора».

Забыла сказать, что ещё в период украшательства лагерей одним из фиговых листочков была замена простого слова «освобождение» формулировкой «расторжение договора». Тогда же зэков стали заставлять подписываться на заём, отнимая у них те несчастные гроши, которые они получали из дому или скопили из жалкого премвознаграждения.

И тогда же стали собирать их подписи под Стокгольмским воззванием.

Нужно было втереть очки, что в нашей стране нет заключённых, а только вербованные.

Взяв с меня подписку о неразглашении и «отечески» посоветовав больше не заниматься контрреволюцией, он отпустил меня в барак.

Я ушла, так и не поняв и не поверив, что это - свобода. Тем более, что никто не раскрыл передо мной ворот и спать я легла в том же бараке, в той же зоне с высоким забором и часовыми на вышках.

(Только недавно, заглянув в справку, я увидела, что этот сукин сын «отец», вместо фактического времени освобождения, отступил на несколько месяцев назад и указал октябрь 1952 года.)

* * *
Я не верила, когда меня в обществе нескольких мужчин и женщин, снабдив сухим пайком - торбой жирных омулей и огромным караваем хлеба, - направили в Красноярск. И опять это была не свобода, а пересыльный корпус Красноярской тюрьмы.

В камере меня поразило обилие вещей, обычно недозволенных в тюрьме.

На столе совершенно открыто лежали ножи и ножницы, в углу стояла упакованная швейная машина. Стояли сундуки, чемоданы и чья-то рассохшаяся шайка, напиханная узелками и связанная верёвкой.

А больше всего меня поразили комсомольские значки на лацканах жакетов нескольких литовок, латышек, эстонок и украинок.

Всё стало ясно после разговора с ними.

Они не были заключёнными. Просто сочли необходимым сослать их на поселение в Красноярский край, не отнимая комсомольских билетов и значков. В Сибири тоже нужны комсомольцы!

(Это напомнило мне мужской лагерь немцев Поволжья, который мы в конце войны посетили с кукольным театром. Там была своя партийная ячейка, партбилеты, собрания, закрытые и открытые, зона с вышками и часовыми и ворота на запоре. Через них могли выходить немногие и только по пропускам.)

Красноярская тюрьма была вроде восточного невольничьего базара. Сюда являлись «покупатели» для набора рабочей силы. А так как зимой особой нужды в рабочих не было и «покупатели» являлись редко, девушки коротали дни за рукоделием, а мальчики постигали сложную науку преступного мира, наполнявшего тюрьму.

* * *
Сейчас была весна. Наниматели стали появляться часто, по несколько человек сразу. Процесс найма и впрямь напоминал покупку крепостных или аукцион рабов.

Меня на такой «аукцион» вызвали в числе большой группы женщин, в основном крепких молодых девчат.

В кабинете начальника тюрьмы сидели два человека в штатском. Наниматели. Нет, нам не смотрели в зубы, не щупали мускулов, но, бросив цепкий взгляд в нашу сторону, они наперебой тыкали пальцем в грудь приглянувшейся особы. Когда оба пальца сходились на одной груди, между нанимателями возникал спор, в котором чаще побеждал невысокий, белокурый человек в чёрном костюме, с глазами, похожими на блекло-голубые пуговицы с чёрными дырочками посредине.

Когда «аукцион» закончился, оказалось, что я осталась «непроданной».

Моя с прозеленью бледность и тщедушие ни у одного нанимателя не вызвали желания обогатиться таким приобретением.

- Я и так уже взял двух мамок с детьми, а яслей у меня нет. Зачем мне лишние дармоеды? - хрипел краснолицый великан, второй наниматель. Но тут вмешался начальник тюрьмы:

- Эту женщину возьмёшь ты, - обратился он к белокурому. - А иначе не дам тебе никого. Надо же и совесть п о и м е т ь!

И белокурому пришлось внести меня в список.

И опять я была как во сне, и опять не верила, что это - воля, когда в двух густо напиханных мужчинами и женщинами грузовиках, с охраной по углам, нас куда-то повезли.

Четыре часа пути на грузовиках, и мы в маленьком посёлке химлесхоза, за тридцать километров от Казачинска. Конвой сдал нас белокурому и исчез из моей жизни. Хочу надеяться, что навсегда.

Я оказалась на свободе с какой-то собачьей кличкой, в которую превратилось моё имя под пером невнимательного писаря. Альма! Кличка, подаренная мне тюремным канцеляристом, нравилась мне больше имени, подаренного родителями.

Это было 19 апреля 1953 года.

* * *
Не скажу, что нас встретили на новом месте невнимательно.

Для нас, десяти женщин, выделили избушку. За ней стояли длинные поленицы дров - топи сколько хочешь. Всем выдали постельные принадлежности и денежный аванс. На него мы тут же приобрели самое необходимое: котелки, ложки, кружки; купили хлеба, картошки, сахару.

Пока комплектовались бригады по сбору живицы, мы целую неделю отдыхали, обстирывались, штопали дырки на своих лохмотьях и гуляли.

Как хорошо было гулять, не чувствуя сзади солдата с ружьём! Как хорошо и странно было чувствовать себя свободной, хотя свобода простиралась не более чем на три километра в любую сторону.

Каким вкусным казался хлеб, не выданный в хлеборезке, а собственноручно купленный за деньги в магазинчике. И какой райский вкус был у картошки, приправленной неподжаренным постным маслом. А сахар! Не ежедневный спичечный коробок, а полновесный килограмм, отвешенный продавцом опять-таки за твои деньги.

Радость портила только необходимость раз в неделю ходить на отметку в комендатуру.

Бригадир или мастер, к которому я попала в бригаду, был совсем молоденьким парнишкой. Он не расставался с новеньким ружьём, может и спал с ним, судя по тому, что знакомиться с бригадой он пришёл с ружьём за плечами.

Поглядев на меня, он с сомнением покачал головой, подумал и спросил:

- Хотите, я попрошу директора, чтобы он дал вам работу в посёлке?

Вот те на! А мне казалось, что за эту неделю я стала хоть не Ильёй Муромцем, но всё же не хуже других.

- Нет, -заявила я.- Только в лес. Не бойтесь, я буду работать не хуже других.

Мастер не стал возражать. На следующий день вся бригада на трёх санях со всеми своими пожитками отправилась в тайгу.

По участкам распределяли семьями или просто парами: мужчина на подсочке, а женщины в израненный подсочным ножом ствол сосны забивали желобки и колышки и вешали воронки. В них натекала живица, и летом женщины ходили по тайге и переливали её в тяжёлые деревянные вёдра. Надо сказать, что женская работа была во много раз тяжелее мужской.

Мне в пару попался такой же доходяга, как я сама. В прошлом офицер, он отсидел в лагере десять лет за сдачу в плен.

Никакого следа не оставил в моей памяти этот, вечно кашляющий, угрюмый человек. Поработав недели две, он заболел и навсегда исчез из посёлка. Я осталась на участке одна - и за подсочника и за сборщицу.

Участок считался бросовым, напарника мне не нашлось, потому что все бригады были уже укомплектованы. И когда я попросила оставить участок за мной, пообещав работать за двоих, - мастер согласился. Ему всё равно было некуда меня девать.

* * *
Всей бригадой - мужчины и женщины - мы жили в таёжной избушке за шесть километров от посёлка. В избушку откуда-то ухитрились забраться клопы и тараканы, днём и ночью топилась железная «буржуйка», было тесно и душно, и я решила уйти жить на свой участок, хоть под сосну, но на свежий воздух.

Обегая на коротких лыжах участок, я однажды наткнулась на чудесный шалаш. Прочный, изнутри и снаружи обитый берестой, с лежаком, большим чурбаком вместо стола и дверцей с верёвочкой вместо запора. Над шалашом распростёрла ветви огромная сосна. На её стволе был вырезан католический крест.

Не помня себя от радости, я тут же собрала пожитки и переселилась в шалаш, удалившись от избушки на три километра.

Какое это было прекрасное время! Какие чудные весну и лето я провела в тайге. Впервые за многие годы я была счастлива. Счастлива от полного одиночества, что окружают меня не сварливые, смеющиеся, плачущие, бранящиеся, обездоленные и тоскующие люди, а величавые приветливые сосны, весёлые берёзы, стройные колонны громадных осин.

Слух приятно тревожил только птичий гомон и шорох травы под лапками пробегающего зверька. Радует косуля, приходящая к ручью попить и полизать соли. Для неё я каждое утро посыпаю солью большой камень у ручья. Огромный головастый глухарь важно расхаживает по полянке, карауля свою подругу, сидящую в гнезде. По утрам она стоит рядом со мной у ручья и ждёт, пока я покончу с умыванием, чтобы спокойно попить воды.

Косолапые Михайлы тоже гуляют поблизости. Днём ровная белая лента зарубок не позволяет Мишке заходить на участок. Он знает, что за белой лентой работает человек, и не надо ему мешать. Только ночью забредает он на участок, влекомый любопытством и запахом пищи. К шалашу он не приближается. А может быть и приближается - не знаю, потому что, одурев от свежего воздуха и работы, я на закате засыпаю в своём шалаше как убитая, без сновидений, под защитой берестяной дверцы, взятой на верёвочку.

Утром я обнаруживаю на деревьях следы Мишкиных когтей и помёт, а сам он бродит где-то рядом, за «запретной зоной».

Только в первые ночи меня будили орущие дурными голосами филины. А потом я перестала их слышать.

* * *
Удивительный народ - звери и птицы! Какая интуиция или инстинкт помогли им так быстро раскусить существо в рваных брюках, расхаживающее по лесу с длинной палкой. Понять, что ни это существо, ни его палка не только не представляют опасности, а наоборот, достойны снисхождения. Рябчики подпускают меня так близко, что чуть не наступаю на них. Возле шалаша поселились бурундуки. Стоило мне появиться, как они затевали вокруг меня бурную игру, носясь взад и вперёд, как озорные котята.

Над головой пробует голос кукушка: ку-ку!.. И пускает хриплого петуха. Как заправская певица откашливается, прочищает горло и снова - ку-ку!.. Своим хрипением, откашливанием и петухами кукушка по утрам похожа на охрипшего с перепою дьячка.

Шумно в тайге. От птичьего гомона звенит и дрожит воздух. И вдруг лес начинает затихать. Тишина накатывается откуда-то издалека. Вот над головой испуганно пискнула какая-то пичуга, и всё вокруг замирает, будто здесь и не водится ничего живого.

Ага! Издали доносится свист. Это условный сигнал мастера. Он идёт проверить, жива ли я и как движется работа. Или несёт зарплату.

Где-то далеко на тропинке его заметила какая-нибудь пичужка (а может быть, у птиц специально ставят часовых?), подала сигнал тревоги - и вот уже по всей тайге разносится недобрая весть: идёт человек с ружьём!

Затихают и прячутся не только птицы, но и зверушки.

Заполнив наряд или выдав зарплату, мастер уходит. Проходят несколько минут... И вот одна пичуга подаёт голос: «Ушёл?» «Ушёл!» - неуверенно отвечает ей подруга. В разговор вступают другие, и вот уже тайга снова наполняется щебетом, свистом, трелями иволги и хриплым откашливанием кукушки.

Я не любила приходов мастера. Боялась, что он станет шляться по участку, найдёт гнездо м о е г о глухариного семейства, набредёт на м о ю косулю или ранит м о е г о дисциплинированного мишку.

Я уверяла его, что на моём участке дичи нет, просила не приходить с ружьём, потому что я боюсь и мне делается дурно и т.д.

С тех пор он возле моего шалаша появлялся без ружья. Но, обманывая меня, он не мог обмануть птиц. По-прежнему лес встречал его только шумом сосновых крон и мёртвым молчанием.

Раз в неделю, а то и в две, нужно, нужно было идти в посёлок на отметку и за продуктами. Каким безнадёжно потерянным казался этот день!

* * *
Отсутствие тяготения к человеческому обществу было и у других обитателей таёжных избушек. Стоя в небольшой очереди в магазинчике, все мы, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу, понукали продавца, чтобы скорее поворачивался. Наполнив рюкзаки, почти бегом направлялись к тайге. А там по одной, известной только ему тропинке, каждый направлялся к своему участку, к милому одиночеству в своём шалаше или избушке.

Из всего посёлка только я одна работала в одиночку. Закончив очередную подсочку, я принималась за сбор и, к удивлению мастера и белобрысого директора, как-то сводила концы с концами.

Я вставала вместе с солнцем, с аппетитом завтракала и отправлялась на работу.

На подсочке солнце иной раз слепило глаза. Я поругивала его и улыбалась.

Таская тяжёлые вёдра с живицей, я спотыкалась, падала и больно ушибалась, но поднималась с улыбкой. В то лето эта счастливая, глупая улыбка вообще не сходила с моего лица. Она пряталась только в посёлке, но когда за моей спиной оставалась пыльная дорога и я вступала на заросшую травой таёжную тропу - улыбка появлялалсь снова.

Полноты у меня не прибавлялось, но я окрепла, приобрела здоровый цвет лица и румянец. И как мне хотелось, чтобы это чудесное лето никогда не кончалось.

В конце сентября, погрузив последнюю бочку живицы, инвентарь и свои пожитки на подводу, я с щемящим сердцем распрощалась с шалашом, бурундуками, птицами и отправилась на зимовку в посёлок.

Прощай, моя косуля!

Прощайте, мои косолапые Мишки!

Прощайте, мои доверчивые, милые соседи - семейство глухарей!

* * *
Работы в посёлке зимой почти не было. В основном проедали деньги, заработанные летом. Да ещё резали строительную дранку, но она находила сбыт не сразу, и платили за неё, когда находился покупатель и исчезали все заготовленные впрок штабеля дранки.

У меня заработанных денег было маловато, а нужно было одеться и обуться. Поэтому, с разрешения директора, я перебралась в соседний леспромхоз под Абалаковом. Здесь я устроилась на складе горючего колоть чурку для газогенераторных машин.

Здесь же у меня завязались приятельские отношения с заведующим складом, переросшие затем в довольно странный брак.

Я не хочу порочить те три года, проведённые с ним в этом эрзац-браке.

Всё же это были хорошие годы. Нам дали квартиру, обзавелись огородом, курами и котёнком. Я тешилась хозяйством, готовила вкусные армянские блюда, но... ничего прочного и основательного от этого неравного брака ждать не приходилось.

Он - армянин, в прошлом второй секретарь Ереванского обкома партии. В том же прошлом у него осталась жена и двое детей, о которых он тосковал беспрестанно. Но жена от него отказалась, за пятнадцать лет не написала ни одного письма.

А впереди - пожизненная ссылка. Её просто необходимо было смягчить, украсить иллюзией домашнего очага.

У меня же позади только безвестные могилы, в перспективе - та же пожизненная ссылка. Её невозможно, сверх человеческих сил, провести в грязных общежитиях, в шуме пьяных гулянок.

... Потом был двадцатый съезд, головокружительные разоблачения, реабилитация невинно осуждённых...

Вскоре, вместе с реабилитацией, он получил вызов в Москву и навсегда ушёл из моей жизни, не оставив ни любви, ни ненависти.

После его отъезда меня начали всячески притеснять, чтобы выжить из квартиры, которую я с такой любовью из обыкновенного сруба превратила в уютное жильё. Я, как всегда, отступила в неравной битве и решила уехать на родину, чтобы там, как говорится, в родных стенах найти приют и хотя бы старую фотографию, которая бы воскресила в памяти дорогие лица.

Не нашла я на родине ни стен, ни фотографий. Для меня там были приготовлены только авгиевы конюшни, которые я должна была чистить ради хлеба насущного.

* * *
Моя короткая повесть о большом куске жизни подходит к концу. Она коротка, эта повесть, хотя охватывает полвека, и короткими были только дни сравнительного благополучия и редких, скудных радостей, выпадавших на долю автора.

А дни и годы мучений - какими они были длинными, томительными, безнадёжными.

Каждый час казался годом, а солнечный закат, вместо отдыха, вселял в душу тревогу и страх перед наступлением завтрашнего дня и предчувствие ещё какого-нибудь «новшества», изобретённого для того, чтобы вернее придушить, выхолостить в людях остатки самосознания, превратить их в роботов, оставив им только одно самое страшное чувство - чувство боли.

Какими длинными казались короткие зимние дни на лесоповале при сорокаградусном морозе, когда ни работа, ни костёр не спасали истощённого, прикрытого отрепьем, тела от холода. А черпачёк горячей бурды из зелёных капустных листьев вместо тепла приносил только слабость и озноб.

Какими длинными казались дни весной, когда до колен или по пояс в ледяной воде приходилось корчевать пни под понукание «давай, давай!». А следом уже насыпалась насыпь, и бог знает, сколько там оставалось под водой пней и сколько аварий было потом из-за плохо подготовленных «подушек», когда по насыпи пошли поезда. Никакие «давай» не помогали, потому что давать было нечего и нечем.

Какими длинными были знойные дни на совхозных полях, когда, превращая тощий песок в плодородную почву, мы попутно, как наши первобытные дикие предки, искали съедобные сорняки и корни, чтобы обмануть вечно терзавший нас голод.

На полях мы выращивали первосортные овощи, а кормили нас котлетами из иван-чая и похлёбкой из крапивы.

И есть ещё одна причина, из-за которой я галопом проскакала через годы и опустила много событий, лежащих чёрным пятном на совести виновников, если у них есть совесть, - это боль и стыд за опозоренную родину.

А они вовсе не чувствовали и не чувствуют себя опозоренными.

- Мы создали великую державу! - кричат они. - Мы построили города! Мы построили железные дороги! Мы построили каналы! Мы, мы, мы! Мы пахали...

Крутой поворот в истории они восприняли, как очередной изгиб в гибкой политике партии. Концепцию о материальном стимуле отнесли почти целиком за свой счёт, строя для себя особняки при наличии государственных квартир, захватывая все блага в первую очередь для себя, не обращая внимания на то, что рядом сотни и тысячи подлинных создателей материальных ценностей терпят нужду в самом необходимом. Умертвив свои души, они стали «мёртвыми душами» для тех, о чьём благополучии должны заботиться, а «мёртвые сраму не имут». И настолько не имут, что и теперь продолжают выставлять свой голый зад под розги и на осмеяние всего мира, позоря себя преследованием людей, цель которых - будить засыпающую совесть, предотвратить возможность повторения прежних преступлений или «ошибок», как это угодно называть тем, кто ещё способен краснеть от стыда.

Короток, сер и скучен мой рассказ. Нет в нём ярких красок. Это оттого, что почти всё прошлое в моей памяти окрашено в серый цвет: серое небо, серые бушлаты, серая пыль на дорогах моего детства.

Моя жизнь тоже близится к концу. И - бог с ней. Нет в ней ничего, о чём стоило бы пожалеть. Нет у меня ни крова, ни покоя. По-прежнему я бездомна, как бродячая собака.

Как смирилась моя дочь, поняв, что мольбы её напрасны, и унеся в могилу обиду на свою мать, которая должна была защитить её от зла, но не защитила, - так и я смирилась с тем, что мои просьбы наталкивались на глухую, холодную стену.

Когда-то давно, стоя у трупа девушки с вытатуированным на руке номером, которую, развлекаясь, убили охранники, я поклялась когда-нибудь рассказать об этом людям.

Заканчивая свою повесть, я обращаюсь к далёкой тени той девушки и говорю:

- По мере своего умения - я выполнила эту клятву.

1969 - 1971гг.
Мена - Ленинград.

Хава Волович

Previous post Next post
Up