Даже не верится, что умер. Осталась инерция - узнать, понять, все прочесть. Самое разочаровывающее - что теперь не будет новых стихов. Уже все стихи написаны, это - все, что есть, больше не будет, они существуют теперь в ограниченном пространстве, а когда поэт жив, то пространство, хоть и кажется современникам более мелким, - безгранично.
Он мне никто. Сначала я поразилась его масштабу и полновесности высказывания, и, хотя совсем не все стихи мне нравились, а, вернее, по-настоящему нравились только очень немногие, сразу было ясно, что он - настоящий поэт. Что он из тех, кто делает литературу, и, в какой-то степени - реальность, потому что дает свой голос для нашей повседневной жизни, дает ей свою музыку.
Пока человек жив, он может говорить самые странные или нелепые вещи, совершать глупые поступки, но стихи, если он настоящий поэт, всегда превосходят просто человека. Потому что они выводят за пределы этого мира. У него так было, стихи были больше человека, это признак настоящего поэта.
Мне понравилось когда-то, что человек с именем Бахыт Кенжеев называет себя русским поэтом, потому что было сразу понятно, что это именно так.
Впоследствии он это осмеял, спрашивая публично, какой же он русский поэт с таким именем. Он замечал, язвительно, что в настоящий момент живет в Канаде, и что же - теперь он канадский поэт? Его понесло в какое-то национальное самоопределение, хотя его национальным самоопределением давно была русская поэзия. И реальность русского городского интеллигенсткого, настоянного на протестной культуре, мира. А еще Москва и Ленинград как два поэтических явления. Потом у него были еще какие-то полу-политические высказывания, задевающие страну, в которой он вырос, и я потеряла к нему интерес. Но стихи были выше.
Это было его высшее человеческое проявление и в них он был русским поэтом.
В общем, пока человек жив, его человеческие высказывания мельчат и портят стихи, не дают узнать их глубину, но существует протяженность жизни и возможность живого узнавания, возможность совместного постижения этой гармонии сиюминутного. А когда человек умер, сиюминутное исчезает, но проявляется глубина и вечность. Сиюминутное становится историческим или всемирным, но нет уже этой протяженности во времени, нет возможности догнать, узнать, пройти какую-то часть пути вместе, как попутчики.
Он мне никто, но иногда получалось так, что его какое-то высказывание полностью совпадало с моим ощущением жизни. И это совпадение отзывалось во-вне, порождало еще что-то, вроде мощного аккорда, какой-то дополнительной музыки. Так было с его стихами о Тарковском и о Цветаевой, точное попадание в то пространство, где уже было мое проживание, моя собственная история, которая внезапно оказывалась и его историей тоже.
«Если б знал ты, как я тебя любил,/ если б ведал, как я тебя читал/ - и по книжкам тощим, и наизусть/ по Москве, по гиблым ее местам...» - это о Тарковском, из самой глубины сердца. И мое сердце сразу же отзывается. Да, именно так, только места московские у меня были не «гиблые», они были прекрасны и неизведанны, содержали целые геологические пласты поэзии прежних времен, наполнены счастьем и мукой любви, пронизаны радостью узнавания; это были (и есть) солнечные места. «Душа, беги, не сетуй над Евридикой бедной, и палочкой по свету гони свой обруч медный…» Студенческие бездонные дни с книжкой Тарковского, пешком по набережной от Университета до Тверской, со стихами вслух, когда стихи Тарковского были музыкой и камертоном жизни, раскрывающим ее смысл.
В середине прошлого века Тарковский написал стихотворение о Мандельштаме: «Эту книгу мне когда-то,/ в коридоре Госиздата/ подарил один поэт. /Книга порвана, измята,/ и в живых поэта нет. Говорили, что в обличьи/ у поэта что-то птичье/ и египетское есть…»
Тарковский считал Мандельштама учителем и гением, и старался, несмотря на тяжесть чужой гениальности, обрести свой голос: «Заполонил полнеба гений,/ не по тебе его ступени,/ но даже под его пятой /ты должен стать самим собой» Ему это удалось, и тысячи людей ходили с его стихами в семидесятые и восьмидесятые, и даже в девяностые годы, когда «распалась», в очередной раз, «цепь времен», и общество резко изменилось. Но стихи Тарковского остались, выдержали напор времени.
И вот, как Тарковский о Мандельштаме, через полвека Б. Кенжеев пишет уже о самом Тарковском. Поэтическая преемственность, соединение порванной «цепи времен»:
Памяти Арсения Тарковского:
Пощадили камни тебя, пророк,
в ассирийский век на святой Руси,
защитили тысячи мертвых строк -
перевод с кайсацкого на фарси -
фронтовик, сверчок на своем шестке
золотом поющий, что было сил -
в невозможной юности, вдалеке,
если б знал ты, как я тебя любил
если б ведал, как я тебя читал -
и по книжкам тощим, и наизусть,
по Москве, по гиблым ее местам,
а теперь молчу, перечесть боюсь.
Царь хромой в изгнании. Беглый раб,
утолявший жажду из тайных рек,
на какой ночевке ты так озяб,
уязвленный, сумрачный человек?
Остановлен ветер. Кувшин с водой
разбивался медленно, в такт стихам.
И за кадром голос немолодой
оскорбленным временем полыхал.
И самое лучшее:
Любому веку нужен свой язык.
Здесь Белый бы поставил рифму "зык".
Старик любил мистические бури,
таинственное золото в лазури,
поэт и полубог, не то что мы,
изгнанник символического рая,
он различал с веранды, умирая,
ржавеющие крымские холмы.
Любому веку нужен свой пиит.
Гони мерзавца в дверь, вернется через
окошко. И провидческую ересь
в неистовой печали забубнит,
на скрипочке оплачет времена
античные, чтоб публика не знала
его в лицо - и молча рухнет на
перроне Царскосельского вокзала.
Еще одна: курила и врала,
и шапочки вязала на продажу,
морская дочь, изменница, вдова,
всю пряжу извела, чернее сажи
была лицом. Любившая как сто
сестер и жен, веревкою бесплатной
обвязывает горло - и никто
не гладит ей седеющие патлы.
Любому веку... Брось, при чем тут век!
Он не длиннее жизни, а короче.
Любому дню потребен нежный снег,
когда январь. Луна в начале ночи,
когда июнь. Антоновка в руке,
когда сентябрь. И оттепель, и сырость
в начале марта, чтоб под утро снилась
строка на неизвестном языке.