Н. К. Михайловский. ПИСЬМА ОБ РУССКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ

Aug 16, 2024 12:38

От редакции.

Николай Константинович Михайловский родился в 1842 году в бедной дворянской семье. Он учился в Горном корпусе, но не окончил курса. Его обширное образование было приобретено самостоятельным трудом. С 18 лет он начал печататься в разных журналах и до самой смерти (в 1904 году) оставался неутомимым тружеником печати: его Полное собрание сочинений, вышедшее перед революцией, составило десять огромных томов. В 1867 году Михайловский перевел «Французскую демократию» Прудона. Через два года он начал сотрудничать в «Отечественных записках» Некрасова и вскоре стал там главным критиком: в России критики были руководителями общественного мнения, заменяя собой политическую деятельность. С 1869 до закрытия журнала в 1884 году он был одним из трех его редакторов, вместе с Салтыковым и Елисеевым. В этом журнале были напечатаны его знаменитые статьи на общественные темы: «Что такое прогресс», «Теория Дарвина и общественная наука», «Что такое счастье», «Борьба за индивидуальность», «Герои и толпа». Там же появились литературно-критические статьи о Толстом («Десница и шуйца графа Л. Толстого») и о Достоевском («Жестокий талант»). В дальнейшем он продолжал работать в «Северном вестнике», «Русской мысли», а в девяностые годы возглавил знаменитый журнал «Русское богатство».

Михайловский стал, после Писарева, «властителем умов» русской публики. Его часто трактовали как популяризатора радикальных идей, что он делал с редким литературным талантом. Но теперь можно видеть его подлинное значение, не сводящееся к исполнению общественного долга - чему он посвятил все свои силы. Михайловский был глубокий социолог и философ, не уступающий в этих областях никому из русских авторов, кроме Герцена, и во многом опередивший популярные в то время зарубежные теории. В советское время его не переиздавали и замалчивали, потому что он считался идеологом народников - или даже партии эсеров, возникшей уже в самом конце его жизни.

В самом деле, наряду с подцензурной работой Михайловский участвовал, под псевдонимами, в нелегальных публикациях «Народной воли»: в журнале, носившем имя этой партии, он печатал свои «Политические письма социалиста» и поддерживал конспиративные связи с Верой Фигнер даже после цареубийства первого марта. Эта его деятельность оставалась в тайне до самой революции. Но, конечно, Михайловский не нес ответственности за политику эсеров и вряд ли был бы доволен их практикой. И уж во всяком случае, он не сочувствовал марксистам, видя слабости их доктрины. На рубеже 20-го века Михайловский был самым видным мыслителем русской интеллигенции.

После смерти Писарева его последователи проповедовали, по существу, индивидуализм - личное совершенствование и отход от общественной деятельности. Они доводили до абсурда «разрушение эстетики», то есть отрицание значения искусства, составлявшее слабейшую сторону писаревского наследия, и злоупотребляли идеей «борьбы за существование», неправомерно применяя к человеческому обществу идеи естественного отбора. Михайловский энергично воспротивился этим построениям. Сохраняя уважение к самому Писареву, он критиковал крайности его концепций в отношении искусства.

Михайловский смело выступил против модного в то время «социал-дарвинизма», объяснявшего общественные конфликты «борьбой за существование». Признавая значение эволюционной теории Дарвина, он был одним из первых, кто понял недопустимость прямого переноса ее идей на человеческое общество и пренебрежения культурной традицией. Можно думать, что это понимал и сам Дарвин, сохранявший осторожность в отношении человека, но его влиятельные последователи, такие, как Эрнст Геккель и даже Томас Гексли, допускали в этом серьезные ошибки. По существу, Михайловский правильно оценил роль социального инстинкта, названного им (в применении к человеку) «кооперацией». Этот инстинкт, также открытый Дарвином, был тогда понят очень немногими, в особенности выдающимся натуралистом П. А. Кропоткиным.

Другим извращением биологии было злоупотребление так называемым «законом Бера». Социологи того времени сопоставляли разделение труда в человеческом обществе с дифференциацией функций органов в теле животного, считая в обоих случаях специализацию признаком «прогресса». Михайловский решительно возражал против этого построения, низводившего человека до роли простого «органа» общественного организма. Он подчеркивал двойственный характер развития общества, создающего специалистов все более узкой квалификации за счет подавления их человеческого потенциала. Михайловский понял бессмысленность буржуазного критерия «прогресса», сводящемуся к количественному приращению производства и жертвующего всем качественным богатством человеческой жизни. Его борьба за высокий тип человека, против мещанского вырождения стимулов человеческого поведения, особенно актуальна в наши дни, когда расширение производства стало единственной мерой общественного успеха.

Поскольку работы Михайловского практически недоступны нашему читателю, мы будем помещать важнейшие из них в дальнейших публикациях нашей Библиотеки.

Помещаемая ниже статья Михайловского (под псевдонимом «Протасов») содержит слово «интеллигенция», ранее не являвшееся в печати, но, очевидно, уже общеизвестное в русском обществе. Эта статья - не из важных его работ: это фельетон, почти забытый жанр литературы, использующий непринужденный разговор для внушения читателю серьезных идей.

При чтении этой статьи читатели привычно воспринимали двойной ход мыслей автора, угадывая его намеки. Не все они поддаются расшифровке, потому что происшествия 1868 года нам не всегда известны. Но такая расшифровка и не нужна, потому что из контекста ясно, какие люди и какие события имеются в виду. Все эти комические персонажи и ситуации нынешний фельетонист мог бы повторить, подставив знакомые нам имена и обстоятельства - или незнакомые, если мы мало читаем газеты. В других случаях автор просто использует все эти детали как предлог, чтобы сказать что-нибудь более важное. Ясно, например, что пародия на провинциальный театр нужна автору для других целей. Цензор может верить или не верить, что речь идет о плохой пьесе жалкого сочинителя, но читатель понимает, что будка, куда надо сажать совсем другого человека, это вовсе не будка суфлера, что умирает от чахотки не воображаемая героиня пьесы, и так далее. Солнце равнодушно светит на виселицу и на плывущие по Неве трупы; непонятно, где кончается русская жизнь и где начинается жизнь бухарская и самаркандская, и так далее. Все эти мелочи создают настроение. А затем следует сцена в поезде, с контрастом патриотической болтовни газет и пьяной песни сдаваемого в солдаты наемника - гениальная сцена, вставленная в невинную рамку фельетона. Вы видите перед собой художественный способ изложения запретной темы, вызывающий и в наши дни столь же острое ощущение правды, как в то далекое время. А потом автор принимается за очередной роман неутомимого беллетриста Боборыкина (того самого, кто приписывал себе изобретение слова «интеллигенция»). В этой поистине сюрреалистической критике высмеивается сам автор романа, пытающийся высмеять своего жалкого героя. Нам уже незачем знать, кто стоит за героем и о чем хлопочет романист. И через весь фельетон проходит слово «интеллигенция»: оно вошло в моду, все хотят казаться интеллигентами. Теперь у нас еще больше интеллигентов, принимающих себя всерьез.

ОЧЕРКИ ОБЩЕСТВЕННОЙ ЖИЗНИ

ПИСЬМА ОБ РУССКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ.

Письмо I.

Составляя часть русской интеллигенции, я, как и большая часть моих собратий по литературному ремеслу, пишу главным образом для русской интеллигенции. Правда, что некоторые газеты наши перекликаются даже с императором французов; правда и то, что г. Ситенский-Селявин издает книжки для народа, а ни император французов, ни народ наш в состав русской интеллигенции не входят. Но это не более, как блестящие исключения. В сущности же все мы пишем для самих себя, т. е. для русской интеллигенции, а я еще кроме того собираюсь писать об этой самой интеллигенции, об ней одной. Таким образом, я надеюсь заслужить то расположение русской интеллигенции, которого не удостаиваются писатели, трактующие о предметах, к русской интеллигенции никакого отношения не имеющих. Но писать о русской интеллигенции, - не находите ли вы, что это слишком узкая программа? Не полагаете ли вы, что русская интеллигенция, по микроскопичности своих размеров, может представить только скудный материал для разработки? Если смотреть на этот вопрос с общей точки зрения, то вы, пожалуй, и правы, но… Но позвольте мне сообщить вам те поучительные размышления, которым я имел случай недавно предаваться.

Я был в одном провинциальном театре. Театр величиною так с небольшой сарай. Освещается стеариновыми огарками. В партере сидели большею частью господа офицеры и время от времени побрякивали саблями. В ложах помещался целый цветник дам и девиц, и слезы висели на длинных дамских ресницах. А слезы висели потому, что на сцене шел «Гражданский брак» г. Чернявского. Я и сам не плакал только потому, что очень уж смешно было, а главное - некоторые особенности провинциальной постановки знаменитой комедии навели меня на нижеследующие размышления. Роль жертвы нигилизма исполняла актриса, отличавшаяся замечательною округлостью бюста и полнотою рук; тем не менее она, к немалому удивлению публики, следуя предписанию г. Чернявского, в последнем действии умерла в чахотке. Актер, изображавший молодого Новосельского, был очень похож на лакея, почти так же, как актер, исполнявший роль лакея Алешки, был похож на барина. Импольский, долженствующий разбудить своим криком Новосельского, простудил вероятно горло и вследствие этого кричал так, что не разбудил даже партера. Тем не менее, Новосельский, не зная по всей вероятности о болезни своего друга и принимая за его голос пронзительный крик суфлера, проснулся. Если бы я был распорядителем труппы, я бы сделал следующую перетасовку. Роскошную жертву нигилизма я заставил бы толковать о рутине, а сухопарую Дах-Реден уморил бы в чахотке, суфлера заставил бы будить партер и Новосельского, а Импольского упрятал бы в будку на место суфлера; Алешку усадил бы в кресло, а Новосельского поставил бы перед ним с руками по швам. Коемуждо по делам его. Комедия г. Чернявского много бы выиграла от этих перемещений…

Здесь мысли мои от комедии г. Чернявского перенеслись к великой жизненной трагикомедии. Что, думал я, если бы и там все было так устроено, чтобы сразу было видно, кто лакей и кто барин, кто суфлирует и кто сам от себя говорить; что, если бы в чахотке умирали только те, кому Бог велел, а в будку сажали бы тех, кто действительно такой штуки стоит; что, если бы всякий сверчок знал свой шесток? Вдумывались ли вы когда-нибудь в смысл или, лучше сказать, в бессмыслие зоологической видовой клички человека - homo sapiens? Как вам кажется, - по шерсти она? Что до меня касается, то я вижу гораздо больше смысла в астрологическом поверьи, по которому головою человека управляет знак Овна (в просторечии барана). В этом-то печальном обстоятельстве я и вижу причину того, что в чахотке умирают и в будку бывают сажаемы не те, кому это подобает. Здесь же следует искать объяснения и таким фактам, что какой-нибудь господин, имел на плечах голову, управляемую знаком Овна, третирует, например, Овэна как овна, а себя считает представителем вида homo sapiens и причисляет к интеллигенции. Гейне говорит где-то в «Reisebilder», что восточные народы принимают безумных за пророков, а западные - наоборот - пророков за безумных. Во всяком случае роли, значит, перемешаны. Мы - народ полуевропейский, полуазиатский (а до продажи северо-американских владений были еще немного и американский), и потому у нас по отношению к интеллигенции идет такая кутерьма, что не разберет и лучший из обер-полицмейстеров. Эго запутанное дело распутается только тогда, когда всякий сверчок свой шесток знать будет, а до тех пор приходится считать интеллигенцией все то, что само себя признает таковою. Теперь вы видите, что тема моя даже очень широка, ибо кто в нашем обширном отечестве от Перми до Тавриды, от Финских хладных скал до пламенной Колхиды не считает себя интеллигенцией. Мужик не считает, ну я об нем и не буду говорить, разве только мимоходом, если к слову придется, для сравнения. А затем посмотрим: литератор, чиновник, адвокат, актер, околоточный надзиратель, артист, духовное лицо, - все это несомненная интеллигенция. Всякая Перепетуя Епистратовна мнит себя причастною к интеллигенции, «потому как она дама образованная». А уж если человек знаком с Персией по персидскому порошку, с Англией по английской соли и с Францией по французской болезни, то интеллигенция его не подлежит ничьим сомнениям. Кажется, Наполеон говорил: «поскоблите русского и обрящете казака, поскоблите казака и обрящете медведя». Теперь к этому изречению следует еще прибавить такой хвостик: «поскоблите медведя и обрящете интеллигенцию». И потому я боюсь даже, что моя программа слишком широка, но не отступлюсь от нее. Я знаю, что теперь в ходу узкие панталоны, узкие головы и узкие программы, но я имею некоторое основание бояться узких программ. В этом случае я, как карлик, взбираюсь на плечи великана, г. Случевского, и вижу следующее… Да вы может быть думаете, что я говорю о том великане, которого показывают в Пассаже? Нет, я не знаю, как зовут этого великого человека. Г. же Случевский есть представитель одной из отраслей русской интеллигенции, именно литературы, и в Пассаже его, к сожалению, не показывают. Итак, я взбираюсь на г. Случевского и вижу следующее. Сочинитель этот издал несколько брошюр под общим заглавием: «Явления русской жизни под критикой эстетики», имевших по его собственным словам un succes de silence /Успех умолчания (фр.). (Прим. редактора)/. Вы находите, что заглавие не совсем грамотно? Я с вами не стану спорить, тем более, что тут дело не в заглавии, а в том, что г. Случевский на себе испытал неудобство усадить все явления русской жизни «под критику эстетики». Т. е. он-то, может быть, и не чувствует этого неудобства, но со стороны оно очень ясно видно. Поучаемый сим чужим опытом, я не обещаю вам подводить русскую интеллигенцию и представителей ее под критику эстетики или этики или политики, вообще не обязуюсь предстать пред вами в модных узких панталонах. Что хорошего, если они вдруг публично лопнут. С г. Случевским, например, вот какой казус случился. Желая взять под критику эстетики явления исключительно русской жизни, этот остроумный и глубокомысленный, но непредусмотрительный сочинитель занял ровно половину своей первой громоносной брошюры рассуждениями о Прудоне. Я понимаю, что, принимая в соображение неопределенность наших границ на юго-востоке, довольно трудно решить, где кончается жизнь русская и где начинается жизнь бухарская и самаркандская, но решительно недоумеваю, каким образом в число явлений русской жизни мог попасть Прудон. Оно конечно, Прудон издавал «La voix du peuple», а одним из представителей русской интеллигенции, именно г. Юркевичем-Литвиновым, издавался тоже «Народный Голос», но ведь это еще не резон. Может быть, г. Случевский и смешал эти два органа, но я склонен думать, что дело было не так и что г. Случевский просто сшил себе слишком узкие панталоны. Не желая попадать в подобный просак, я заранее объявляю, что не буду говорить ни об императоре французов, ни о Прудоне, но зато в области русской интеллигенции уподоблюсь солнцу, благодушно освещающему и согревающему и столбы высокие, и последнюю былинку, и всякого пса смердящего. Но я не претендую на объективность солнца. Солнце что? Сидите вы, например, с своей подругой жизни, и натянутые нежные струны вашей души звенят про ваше счастье: солнце обольет вас своими золотыми лучами, точно и в самом деле радуется вашей радости. А и врет, вовсе и не радуется: завтра подруга жизни уже не подруга жизни, а оно все также бесстрастно и глупо светит, именно глупо. Вздернут человека на виселицу, задрыгает он ногами, а оно опять светит. Плывет по широкой Неве посинелый труп, «предавшийся высокой степени гнилости», как выражаются «Полицейские Ведомости», редактируемые ныне известным представителем русской интеллигенции и русских путешественников по Северу и Востоку, г. С. Максимовым; плывет он (не г. Максимов, а труп) мимо кафе шантана, в котором русская интеллигенция изучает точки соприкосновения цивилизации и сифилизации, - солнце одинаково усердно золотит и труп и веселую интеллигенцию. А желал бы я быть солнцем. Смотреть без злобы и удивления, без омерзения и ропота, без слез и смеха, как мимо тебя проходят, ломаясь, кувыркаясь и спотыкаясь, нестройные ряды русской интеллигенции, - это завидная доля. Но не всякому дан такой дар. Нет, я буду смеяться и плакать, любить и ненавидеть, я буду жить в своих письмах об русской интеллигенции. Я начну с классификации.

Вы, вероятно, помните старый анекдот о начале Руси. Тогдашние представители интеллигенции, вожди и князья славянские дрались, дрались, да и додрались до того, что, по совету старика Гостомысла, обратились к Варягам: «земля, дескать, наша велика и обильна, да порядка в ней нет, - придите княжить и владеть нами». Итак, тогдашняя интеллигенция была вся согласна в том, что 1) Русь велика, 2) Русь обильна и 3) в Руси порядка нет. Но с течением времени эти три пункта послужили точками исхода для дифференцирования русской интеллигенции. В настоящую минуту эта интеллигенция распадается по отношению к этим вопросам на множество отделов. Некоторый публицист называет их «фракциями» и насчитывает таковых фракций три: «крайнюю правую», «крайнюю левую» и «центр», но очевидно, что все эти фракции выдуманы публицистом, как немцем выдумана обезьяна. Никаких русских фракций нет, а есть русская разноголосица. Я полагаю, что не найдется двух представителей русской интеллигенции, которые были бы согласны между собою относительно вышеприведенных трех пунктов. Одни утверждают, что Русь слишком велика; другие доказывают, что не мешало бы к ней прикинуть еще три-четыре губернии, напр. Пражскую, Белградскую и Львовскую. Одни предполагают, что слова славянских послов к Варягам относительно обилия Руси до сих пор справедливы; другие находят, что обилие это давно уже отошло в область прошедшего, и вам вероятно еще памятно недавнее пререкание о факте существования голода в России. Наконец последний пункт - порядок в России - представляет самый обильный источник несогласия. Одна часть интеллигенции предполагает, что порядка в России никогда не было и нет; другая - что он всегда был и есть; третья - что он был до 19 февраля 1861 года, но что теперь его нет; четвертая - что он есть теперь, но что его не было до 19 февраля; пятая - что он был до реформы Петра Великого и исчез с появлением ее; шестая - что он родился вместе с этой именно реформой; седьмая… Тьфу, черт возьми, извольте-ка тут классифицировать! Нет уж, я лучше вместо классификации расскажу вам что-нибудь о своем недавнем вояже внутрь России.

На вояж этот я был соблазнен газетными известиями в роде того, что «в Тмутаракани вырос замечательных размеров и красоты лимон»; или: «мгновенное превращение еловых шишек в лимоны, замеченное в одно прекрасное сентябрьское утро обитателями Непроходимой волости, наполнило сердца их радостью»; или: «поселяне наши весьма быстро привыкают ко вкусу лимонов, которыми снабжает их местная интеллигенция»; или: «обширные лимонные рощи, насажденные заботливостью местной высшей интеллигенции, привлекают под свою прохладную тень толпы благодарных сограждан» и т. д. Начитавшись подобных заявлений, я почувствовал непреодолимое стремление dahin, dahin, wo die Zitronen blühen /Туда, туда, где цветут лимоны (нем.). Из стихотворения Гете «Миньон». (Прим. редактора)/. Вздумано, сделано. Еду в один из уголков нашего обширного отечества; сначала по железной дороге, потом по шоссе, потом проселком, при чем осязательно, своими боками убеждаюсь в нелепости отрицания дуализма человеческой природы, ибо дорогой мне вытрясло всю душу и в уголок приехало одно только мое бренное тело. Сейчас разумеется за лимоны.

- Где, говорю, у вас тут лимонные рощи?

- Вот-с, пожалуйте.

- Да ведь это береза? Хоть сейчас банных веников и розог из нее наделать можно.

- Помилуйте-с. Оно с виду точно что на березу смахивает, и простым глазом пожалуй что и не отличишь, а тут нужно духовное зрение.

Так как я растерял дорогой душу со всеми ее атрибутами и духовного зрения у меня не оказалась, то я лимонных рощ и не видал в уголке. Правда, там пьют в приятном обществе чай с лимонами, но лимоны эти привозные, как я узнал из достоверных источников. Еду назад; сначала проселками, потом по шоссе, потом по железной дороге. В вагоне, мне Бог послал превеселого соседа. Это был молодой парень с сдвинутой на затылок бараньей шапкой, почти идиотским выражением лица и с гармоникой в руках. Парень всю дорогу безостановочно играл и пел. Возле него сидел седобородый мужик. Он видимо ухаживал за парнем и как-то тревожно следил за всеми его движениями. На каждой станции они выходили вместе, и парень возвращался все веселее и веселее, а старик становился все тревожнее. Я узнал, что парень был охотник и что старик вез его сдавать за сына в рекруты.

Государь ты наш Си-идор Карпыч, Куды мы без тебя-я пойдем?

Заунывно запел парень.

- Эк ты, Вася, какую затянул! сдержанно остановил его старик. - А чем не песня? Барин знакомый выучил, - отозвался охотник и опять затянул, подыгрывая на гармонике:

Государь ты наш Си-идор Карпыч,
Куды мы без тебя-я пойдем?
По миру, бабушка,
По миру, Пахомовна…

- Газет, господа, не угодно никому? - предложил, войдя в вагон, кондуктор.

Я взял несколько номеров и стал читать. Попалась передовая статья такого приблизительно содержания: «Да пронесется орел русский над Дунаем! Русская земля грудью станет за своих братьев»…

Государь ты наш Си-идор Карпыч,
По миру ходить о-чинь холодно.
В лапотках, бабушка,
В лапотках, Пахомовна..,

«Славяне, читаю я далее, с надеждой смотрят на северного колосса и ждут не дождутся, когда он явится разбить своей мощной рукой их вековые цепи». А охотник все вытягивает:

Государь ты наш Си-дор Карпыч,
По миру ходить о-очинь боязно.
С палочкой, бабушка,
С палочкой, Пахомовна…

- Перестань, Вася, что за душу тянешь! опять остановил певца старик, - спой другую какую.

- А другую, так другую, - согласился парень и запел плясовую:

Полюбил меня солдатик молодой,
Подарил он мне червончик золотой.
Мне червончика не хочется,
А солдата любить хочется.

- Знай наших! - заключил охотник и как-то тупо рассмеялся, оглядывая соседей. И странное дело: на том месте газеты, где была помещена передовая статья о полете русского орла над Дунаем, мне вдруг представился огромный клякс. В кляксе этом вырезались затем широкие скулы, идиотские глаза, шапка, заломленная на затылок, и из-под этого клякса я не мог дочитать воинственную статью, - так и бросил….

Зачем я вам рассказал это? право, не знаю, вспомнилось. Может быть вы и сумеете пришить это куда следует. Но, во всяком случае, я с прискорбием замечаю, что в моем первом фельетоне (ибо я фельетонист) нет никакой системы. Поэтому, задаю себе задачу: представить несколько типов русской интеллигенции. Первым типом будет литератор сороковых годов, чистый художник. Я выбираю его по многим причинам, из которых, на первом месте стоит моя любовь к русской литературе. Очень я люблю русскую литературу, до такой степени люблю, что все естественные, неестественные и сверхъестественные явления стремлюсь объяснить явлениями русской литературы. Напр. у одного моего приятеля ни с того ни с сего на лице вдруг показалось множество угрей. Он теряется в догадках, а для меня ясно, как божий день, что угри эти порождены чтением романа г. Бобарыкина «Жертва вечерняя». Или, напр., назвал при мне один барин Петербург «мокроглазым». Я нахожу, что это довольно остроумно: Петербургское небо вечно плачет или собирается плакать. Об чем? Отчего? Оттого так горько, так неустанно плачет петербургское небо, что под ним слишком много вздору печатается, что много глупейших книг издается с надписью «С-Петербург, такого-то года»; оттого, что в газетах под рубрикой «С-Петербург, такого-то числа» очень уже много несообразностей излагается. И обидно Петербургскому небу, что ему такую массу глупостей своей персоной прикрывать приходится. Вот как я объясняю происхождение петербургских дождей и туманов и оттого так объясняю, что русскую литературу люблю. Мысль об ней не покидает меня ни на минуту. Вижу ли я в Туляковских банях на головах банщиков красные шапочки вроде тех, какие носили якобинцы, я думаю не о странной судьбе этого головного убора, а об русской литературе. Сижу ли я в Народном театре Берга и вижу, как выбивается из сил на своей деревяшке одноногий испанский танцор Донато, - я думаю не об исполняемых им хореографических трудностях и даже не о бедной, далекой родине бедного танцора; нет, я вспоминаю русскую литературу и мысленно провожу параллель между нею и одноногим танцором. Вижу ли младенца, занимающегося пусканием мыльных пузырей, - я опять-таки не о чем другом, как о русской литературе помышляю. На дворе дворник дрова рубит, а мне чудится, что г. Полонский свою «Ночь в Летнем Саду» вслух читает. И странные бывают со мной ошибки. Загалдят, закаркают вдруг вороны, а я будто наших публицистов и критиков читаю и наоборот - публицистов и критиков мне случается за ворон принимать. При таком моем пристрастии к русской литературе, что мудреного, что и начинаю свой обзор типов русской интеллигенции с литератора. Я думаю заняться этим предметом всесторонне. Притом же, русский литератор, несомненно, стоит во главе русской интеллигенции. С него значит, и начнем. Выбираю же я для первого раза литератора сороковых годов и чистого художника потому, что в вышеупомянутом романе г. Бобарыкина «Жертва вечерняя» нашелся для разработки этого типа прекрасный материал.

Роман г. Бобарыкина написан в форме дневника одной очень странной женщины. Она вдова, богата (пятнадцать тысяч годового дохода), барыня светская, красивая и, как отзываются об ней действующие лица романа, очень умная Светскость ее выражается главным образом в том, что она ежеминутно признается в своем незнании русского языка. Тем не менее дневник ее написан так, что дай Бог всем русским публицистам так писать. Барыне скучно, она бросается и на канкан в Михайловском театре и на нравственную философию, и стремится изучать быт камелий. Наталкивается она наконец на некоего представителя русской интеллигенции, Домбровича. Он-то и есть искомый тип. Домбрович, по его собственным словам, «делает книги, как сапожник делает башмаки». Его «сверстники и собраты все теперь разбрелись по белу свету и по Елисейским полям: один в Испании, другой в дебрях… там где-то на Ветлуге, третий в Бадене, четвертый отправился к прародителям»; «а в сороковых годах, продолжает Домбрович, мы ни больше, ни меньше, как составляли всю русскую словесность. Мы только и работали».

Для характеристики Домбровича я прошу у вас позволения выписать страницу из дневника Марьи Михайловны (так зовут героиню).

- Видите-ли, Марья Михайловна, мы теперь попали в дураки. Если бы вы послушали кого-нибудь из новых… мы только болваны. Никаким вопросам мы не сочувствуем, переплетных заведений не заводим и не можем мы никак понять, что такое делается в российской литературе? Я помню, как мы все начинали свою жизнь. Мы не мудрствовали, не разрушали основ, да-с, это такое теперь специальное занятие! Мы обожали искусство. Bера была, огонь, оттого и таланты появлялись… Да вот и теперь еще на старости лет, возьмешь какую-нибудь сцену… Сганареля что-ли Мольеровского, и хохочешь себе как малое дитя; пред картиной, пред барельефом, пред маленьким антиком простаивали мы по целым часам. Каждую точку, каждый штрих изучали мы с благоговением, да-с, с благоговением! Есть такой немец, Куглер, написал богатую книгу… просто библия для всех, кто изучает красоту… Но впрочем, что ж это я вам какую чушь рассказываю? Хоть на месте уснуть!

- Напротив, напротив! остановила я, все это меня ужасно интересует.

- Коли интересует, извольте. Так вот этого самого Куглера мы наизусть зазубрили и каждую строчку на себе проверяли. Я помню, как я написал первую повесть, страх на меня напал, сомнение. Держал я ее полтора года. А нынче, как семинариста выгонят за великовозрастие…

- За что? переспросила я.

- За великовозрастие, когда его вытянет с коломенскую версту, а он все еще в риторике (!) пребывает. Он сейчас передовые статьи писать. Глядишь, через полгода на него уж все молятся… а мы имели такую глупость: чувствовали священный страх перед печатным словом. Первые-то деньги совестно было и получать. Потом, уж с летами, понемногу мирились с этим. Вот мы какие были глупые. Как же вы желаете, чтобы мы сошлись с этими… анахарсисами (я так их называю). Мне скучно, я глуп, я ничего не понимаю во всех этих реализмах, социализмах, нигилизмах и разных других измах. Все это мертвая болтовня! Талантишку ни в одном на булавочную головку. Что ж, и прикажете в мои-то лета поступать в обучение к анахарсисам? Нет-с, забыть следует, что они и существуют! Что такое писатель, поэт, позвольте вас спросить?

Он нагнулся всем корпусом ко мне, точно будто хотел вырвать из меня ответ.

- Я не знаю, проговорила я тоном маленькой девочки.

- А вот что-с. Художник, артист во всем одинаков. Скульптор какой-нибудь или живописец бьется из-за того, чтоб у него фигура вышла живая, чтоб ее можно было схватить, осязать, чтоб вы видели, как в ней кровь переливается. Больше ничего-с. Точно то же самое и писатель. Клади краски, схватывай жизнь просто, «не мудрствуя лукаво». Чтоб каждое слово было звучно, как нота в аккорде. А нынче нет-с, не так. Нынче повести сочиняются по такому рецепту: на ободранном диване лежит нигилист Синеоков. На столе стоит графин с водкой. Взад и вперед по комнате ходит друг Синеокова Доброзраков, потрясая гривой. Грива должна быть непременно. Синеоков выпил уже пять рюмок и говорит: «пьянство есть порок: но мой организм требует импульса». «Да, отвечает Доброзраков, запуская пальцы в гриву, организм прежде всего. Но не подлежит ли он также отрицанию?» «Что ж, восклицает Синеоков, давай отрицать и организм». И на шестидесяти двух страницах друг Доброзраков занимается на утеху читателей отрицанием организма друга Синеокова.

Домбрович одушевился. И так он смешно представлял Доброзракова и Синеокова, что я хохотала как сумасшедшая. Если б Домбрович не был сочинитель, он мог бы сделаться прекраснейшим актером. Он вовсе не гримасничает, не шаржирует, а выходит ужасно смешно.

- Повесть ли, роман ли, рассказ ли, заговорил Домбрович уже серьезным тоном, должны быть написаны с детской простотой, да-с, без всяких тенденций там, прогрессивных идей и всего этого дешевого товару. Тот не писатель, Марья Михайловна, т. е. я хотел сказать - не артист, кто вперед думает, что я дескать вот докажу то-то, размягчу сердца, взяточников обличу и подействую на гражданские чувства, les sentiments civiques. Это слово нынче каждый гимназист первого класса знает. На русском чистом диалекте это называется цивические мотивы.

- Послушайте однако, мсье Домбрович, перебила я, - я с вами спорить не стану, для меня все это ново, что вы говорите. Но когда я читаю роман, для меня интересно видеть; что хочет доказать автор? какая у него идея? Ведь без этого нельзя же.

- Все должно придти само собой, продолжал он еще горячее. Я на своем веку довольно марал бумаги. Но как я сделался писателем? Приехал я в деревню, предо мной природа. Не любить ее нельзя. Кругом живые люди. Стал я их полегоньку описывать. Так попросту, без затей; как живут, как говорят, как любят. Все, что покрасивее, поцветнее, пооригинальнее, то, разумеется, и шло на бумагу. А больше у меня никакой и заботы не было.

- Позвольте, перебила я опять, я помню очень хорошо, что девушкой читала ваши повести.

Он молча поклонился.

(продолжение следует)

Боборыкин, статьи об интеллигенции, Михайловский

Previous post Next post
Up