В 13-й, пересыльной, роте Кремлевского отделения Соловецкого лагеря особого назначения ОГПУ я пробыл около месяца. Эта рота оставила у меня тягостные воспоминания, не только по бытовым условиям в ней, но и в силу постоянного сознания во время пребывания в ней, поскольку она пересыльная, опасности нового этапа, отправки дальше в неизвестном направлении, в неизвестные места, где условия могли быть еще хуже. Да и сам этап был весьма тяжелым испытанием.
Итак, с неприятным сознанием нахождения в пересыльной роте, хотя это казалось вполне логичным, поскольку ни в какую другую роту этап и не мог поступить, я стоял в строю посередине собора и не спускал глаз с двери, в которой исчез комвзвод, все время мысленно спрашивая себя, что можно ожидать после его появления обратно?
Прошло минут двадцать и из дверей канцелярии к нам вышел командир роты с тремя нашивками на комсоставском бушлате и с ним уже знакомый нам Жаев. Комроты был высокого роста брюнет, не более лет тридцати, с бледным, застенчивым лицом тонких аристократических черт. Это был князь Оболенский*, как я потом узнал, известный в лагере тем, что променял спокойную вторую канцелярскую роту на тринадцатую пересыльную, с текучим составом прибывающих из тюрем заключенных, в том числе отъявленных бандитов-рецидивистов, осужденных судами на расстрел с последующей заменой расстрела десятилетним сроком заключения. Выходец из аристократической семьи никак не мог примириться с широко распространенной в лагере системой мордобоя, применяемого комсоставом рот и на совещаниях комсостава в лагстаросте с горячностью доказывал всю омерзительность подобной системы, применяемой к таким же товарищам по несчастью - заключенным комсоставом к заключенным-рядовым. Особенным мордобоем отличался комсостав тринадцатой роты, который доказывал, что без избиения заключенных дисциплину нельзя поддержать. Чтобы доказать обратное, он добился своего перевода в тринадцатую роту и, к удивлению остальных комрот, не только не распустил эту роту, а поднял в ней дисциплину, не разрешая комвзводам бить заключенных и сам не применяя кулачной расправы. За все мое пребывание в этой роте я ни разу не видел и не слышал об избиении заключенных в роте. В то же время дисциплина в роте была на высоте. Никто не осмеливался не подчиниться приказу комсостава, не было воровства, уголовники сидели тихо, даже опасаясь играть в карты, без чего они нигде не обходились, чтобы не угодить в одиннадцатую роту. У меня создалось впечатление, что Оболенского и боялись и уважали, он как-то умел подавлять своей личностью всякую волю к сопротивлению у заключенных, кто бы они ни были.
Оболенский поздоровался с нами. Помня уроки в Кемперпункте, мы набрали в легкие воздух и крикнули «здра». Вышло неодновременно, Оболенский улыбнулся и в нескольких словах предупредил нас о необходимости абсолютного подчинения комсоставу, добросовестной работы, куда пошлют трудиться, и закончил: «Чем более будете сами дисциплинированные, тем легче будет в лагере вам самим; кто это не поймет, тот пропащий человек, всегда помните это»! Закончив речь, он скомандовал «Напра-во» и комвзвод повел нас в открытые двери камеры - отгороженный деревянной стенкой алтарь собора.
Вход в камеру находился примерно там, где были Царские врата. При входе в храм никто шапок не снимал, а вот при входе в камеру, по-видимому, некоторые что-то вспомнили, догадались, куда входят, и сняли шапки.
Середина алтаря и все стенки были заставлены трехъярусными нарами. Комвзвод приказал освободить один отсек нар для нас, уплотнив бывшими на них заключенными остальные отсеки нар, и приказал нам занимать освобождаемый отсек. Я полез вслед за молодежью на третий ярус нар, где мы и разместились. Было тесно, но не до такой степени, как в Бутырской тюрьме, повернуться с боку на бок было довольно легко, не тревожа соседей. В камере оказалось с нами человек триста. Это были большей частью заключенные, небольшие сроки которых заканчивались в ближайшие месяцы, и они подлежали вывозке на материк. Большинство были уголовники, но значительную часть составляли офицеры Русской армии, так называемого Войковского набора, т.е. они были арестованы после убийства советского полпреда Войкова в Варшаве в 1927 году и тогда получили преимущественно только по три года концлагеря и, следовательно, в 1930 году должны были освободиться, а пока использовались до отправки на тяжелых физических работах. Судьба этих офицеров-краткосрочников в дальнейшем сложилась очень тяжело. Эхо событий на Китайско-Восточной железной дороге, докатившееся до лагеря осенью, сыграло роковую роль в их предполагаемом освобождении. Вывезенные этапами на материк, их снова по этапу вернули на Соловки обратно, и многие, пересидев данные им сроки заключения, заразившись на этапах сыпным тифом, навсегда остались лежать на Соловках.
В этой же камере я встретил нескольких однокамерников по Бутырской тюрьме, вывезенных ранее меня на Соловки. Финн Виролайнен, очень отощавший на лагерном пайке, слезно просил меня кусок сахара. Увы, у меня уже тоже ничего не было, по дороге всё было съедено, и я довольствовался тоже одним пайком.
После похлебки, данной нам на ужин, с нашим этапом провел беседу воспитатель роты, молодой человек, непохожий на уголовника, а, как я потом выяснил, сидевший за растрату. Он быстро перечислил, что мы должны делать и чего не должны делать, и затем подробно остановился на нашей переписке с родными. Кое-что удивило меня. Письма в обоих направлениях проходили через цензуру ИСО или ИСЧ. Цензор имел право вычеркивать не понравившиеся ему места писем, как от заключенного, так и заключенному от родственников, или вообще их уничтожить полностью, не доводя об этом до сведения заключенного. Последнему не разрешалось писать о быте лагеря, выполняемой работе, пайке и обмундировании, наказаниях и болезни, а также о других заключенных. Переписка ограничивалась двумя письмами в месяц от заключенного и на всем протяжении срока заключения вести переписку можно было только с одним лицом, состоящим в близком родстве. Фамилия, имя, отчество и точный адрес этого лица необходимо было указать в заявлении, подаваемом заключенным начальнику лагеря о разрешении переписки. Только после подачи такого заявления воспитатель принимал письмо от заключенного. Письма нельзя было запечатывать, их читал и воспитатель для характеристики заключенного, и цензор ИСЧ, который потом их и заклеивал. Письма от родного лица с воли доходили до заключенного вскрытыми со штампом «проверено цензором». Свой адрес заключенный должен был сообщить только в письме (но не на конверте), своим родным: «Соловецкий лагерь ОГПУ», номера или названия отделений, командировок, рот сообщать не разрешалось. Письма шли долго не только потому, что залеживались у цензоров, но и вследствие поисков местопребывания заключенного по центральной картотеке лагеря, которая всегда отставала от жизни, от имевших место постоянных перебросок заключенных из отделения в отделение, из роты в роту.
Я тотчас же написал требуемое заявление, в котором адресатом указал свою мать, и вручил воспитателю, который собрал и от других аналогичные заявления. От одного поляка из нашего этапа воспитатель не принял заявления. У поляка не было родственников в СССР, и он указал адрес своей жены, проживавшей в Польше. С заграницей заключенным переписываться не разрешалось. Получив через несколько дней разрешение на переписку, я написал матери первое письмо из лагеря и вообще после ареста, вручив его воспитателю, как требовалось по лагерному уставу. Однако это первое письмо так и не дошло до матери, а дошло только второе, более чем через месяц после моего прибытия в лагерь. Причиной пропажи моего первого письма некоторые из моих новых друзей объясняли тем обстоятельством, что в ИСЧ его подшили к моему делу, чтобы иметь образец моего почерка на тот случай, если вдруг появятся в лагере какие-нибудь писанные от руки листовки. Впоследствии, изучив психологию чекистов, взвинченную постоянными напоминаниями о бдительности, заставляющую цензора в каждом слове письма искать скрытый смысл его, я пришел к заключению, что письмо было просто уничтожено из-за одной фразы, которой я закончил письмо. Я опасался боязни матери о возможном моем моральном падении под влиянием уголовной среды, тесно окружавшей меня и в тюрьме и в лагере. Желая ее успокоить, я писал в письме: «Я не отступил и не отступлюсь от тех правил, в которых ты меня воспитала». Цензор понял эту фразу в том смысле, что я заверяю родителей, что ни тюрьма, ни лагерь не сломили моих «контрреволюционных» убеждений, в которых меня воспитали родители, что я не раскаявшийся «контрреволюционер», о чем и сообщаю на волю для передачи моим «еще нераскрытым единомышленникам». Я думаю, что мое объяснение исчезновению письма более правдоподобно.
Несмотря на колоссальную физическую усталость, обилие неприятностей за богатый событиями день, поздний час отхода ко сну, я проспал очень недолго, проснувшись от нестерпимого зуда по всему телу и в голове. Я сел на своем месте, сняв кепку, в которой спал. Из нее посыпалась такая масса клопов, что я не успевал их уничтожать. Клопами были покрыты и пальто, под которым я спал, и тела спящих моих соседей. Дощатая стена у нар была также усеяна клопами, которые, разбегаясь, искусно скрывались в щелях между досками. Любой турецкий клоповник прошлых столетий, служивший для наказания преступников, которых сажали на определенное время в эти клоповники, позавидовал бы такому обилию клопов, отравлявших существование заключенных в тринадцатой роте Соловецкого лагеря. Несколько позже, когда я был переведен в другую камеру этой же роты, я увидел противоклоповые костюмы, которые натягивали на себя, ложась спать, заключенные, постоянно проживавшие в этой роте, два писаря ее. Это был просторный комбинезон с капюшоном, с единственным отверстием для надевания у шеи, где он туго стягивался шнурком после надевания, имея еще большой клин, заходящий внутрь для увеличения герметичности шнуровки. На руки надевались рукавицы выше локтей, где они стягивали рукава комбинезона резинками. Капюшон плотно прилегал к голове, стягивая ее резинкой вокруг носа и рта, которые закрывались сверху спускающейся со лба накидкой. Эти писаря мне говорили, что в комбинезон клопы не забирались, а если и забирались, то единицы. Но за нос во время сна писарей все же клопы кусали, забираясь под накидку. Тут уже ничего нельзя было сделать.
Истощив последние силы в борьбе с клопами, я снова заснул, но опять очень ненадолго. На этот раз я был разбужен не только укусами клопов, но главным образом невероятно громким гоготанием несметного количества соловецких чаек, проснувшихся под лучами солнца на своих гнездах на Восточной стене кремля, почти вплотную подходившей к окнам алтаря, где была наша камера. Окна не могли приглушить гоготание, так как многие стекла были выбиты, и чайки заглядывали в них. Звуки, издаваемые чайками, были похожи и на мяуканье мартовских котов и на плач ребенка. Такой какофонии звуков мне никогда больше не приходилось слышать. Чайки разбудили всех. Бывалые заключенные только плотнее закутывали головы, новички пытались прогнать шумливых оркестрантов, но чайки были совершенно ручными и не обращали внимания на агрессивные жесты людей. Веками не боявшиеся монахов, соловецкие чайки нисколько не боялись и заключенных, так как по лагерному уставу за убийство чайки заключенный получал шесть месяцев штрафизолятора, и заключенные обходили стороной этих пернатых нарушителей тишины.
Вскоре чайки улетели на рыбную ловлю, крика стало меньше, но в борьбе с клопами я так больше и не уснул в оставшиеся часы до подъема, который объявил в шесть часов шумно ворвавшийся в камеру дежурный комвзвод. Все поспешили занять очередь в уборную, которая была пристроена из досок к правому алтарю собора. Пропускная способность ее явно не соответствовала списочному составу роты. Там же стояли умывальники. Утренний туалет занимал время около часа стояния в очереди, а в семь часов утра уже принесли в больших котлах завтрак - жидкую пшенную похлебку, и каптенармус роты раздавал пайки хлеба на день. Сахар пересыльным не полагался. К половине восьмого роту построили в середине собора буквой «П» по четыре в ряд. Ровно половина восьмого электростанция дала протяжный гудок - сигнал начала утренней поверки. Утренняя поверка, как и вечерняя, носили скорее символический характер, психологическое воздействие каждые двенадцать часов на заключенных, чтобы последние не забывали о тщательной слежке за ними и не вздумали бы бежать, чем приносили реальный результат по выявлению бежавших. Через некоторое время в дверях появился ответственный дежурный по кремлевскому отделению - комвзвод войск ОГПУ в сопровождении лагерного старосты грузина Пхакадзе, заключенного офицера Нижегородского кавалерийского полка Русской армии. Оболенский, прокричав: «Внимание», отдал рапорт и вручил строевую записку дежурному.
Строевые записки составлялись очень просто. Предварительно просчитав число заключенных, стоящих в строю, цифра вносилась в графу «налицо», а разница между списочным составом и ставшим в строй заносилась в графу «на работах». В эту графу попадали не только действительно находившиеся на работах посменно, но и приближенные комсостава, которым делалась поблажка не стоять в строю, и неизвестно где застрявшие на время поверки, так как хождение по лагерю для заключенных было запрещено особо строго от гудка на поверку до отбоя.
Дежурный поздоровался, ответили ему «здра» недружно. Оболенский скомандовал: «По порядку номеров рассчитайсь». «Первый, второй, третий...», выкрикивали заключенные, стоящие в первой шеренге, начиная с правофлангового и поворачивая голову в сторону соседа слева. «Триста семнадцатый неполный из трех», зычно заключил расчет левофланговый, который всегда подбирался комвзводами из старых заключенных, не одну тысячу раз прошедших эту комедию. Дежурный даже не взглянул в строевую записку, чтобы проверить, сошлись ли наличие 316-и помноженных на четыре плюс три из триста семнадцатого ряда, с цифрой, указанной в ней, и быстро выбежал из собора в сопровождении лагстаросты, кинув небрежно на ходу Оболенскому: «Продержать в строю до отбоя». Это было нам наказание за недружное «здра», и Жаев начал с нами репетировать это злосчастное «здра». Без четверти восемь последовал второй протяжный гудок - отбой поверки. Дежурный успел оббежать все роты в кремле. За кремль он не ходил.
Начался «развод», т.е. посылка заключенных на работы. Помкомроты - нарядчик раздавал группам заключенных по одному «сведению», отобранному от них накануне, и заключенные группами уходили на работу. Несколько групп нарядчик сформировал вновь, выдав новенькие «сведения», и тоже отправил из роты. Осталось довольно много заключенных, стоявших в строю, которых некуда было послать. Приток в лагерь явно превышал освобождение из него, смертность и расширение производства, так как плановость хромала на обе ноги и эксплуатирующие органы отставали от деятельности органов карающих.
Оболенский подошел к той части, где стоял наш этап. Он внимательно посмотрел на нас и как-то совсем не по-командирски заговорил с нами: «Есть работа в порту, по разгрузке парохода, работа физическая, тяжелая, предупреждаю, кто хочет пойти поработать из молодежи, выходи вперед»?! Из строя вышли Воробьев, Бычков, Холопцев, Кореневский **, еще несколько интеллигентных молодых людей не из нашего этапа и молодые казаки. Набралось двадцать добровольцев, которых и отправили в порт, вручив Холопцеву «сведение». Оставшимся нарядчик приказал разойтись по камерам.
Когда я подходил к дверям камеры, меня нагнал комвзвод и приказал мне идти в канцелярию. Я сразу заметил стоящего в дверях канцелярии благообразного, с небольшой седеющей бородкой заключенного в смешанной форме, что дозволялось лишь не рядовым заключенным. Он вошел вместе со мной в канцелярию, представился мне, что он ротный писарь и сказал мне, что я буду работать у них в канцелярии. Последнее меня очень приободрило, я возомнил, что уже влез на первую, пусть очень незначительную, но все же ступеньку лестницы строго иерархической башни лагерного аппарата и уже чем-то возвышаюсь над общей массой рядовых заключенных.
В действительности это было не так. Меня просто взяли нештатным писцом, в отчете трудиспользования заключенных меня показывали в графе безработных, а, следовательно, мне полагался по-прежнему паек по самым низким нормам и я в любую минуту мог угодить на этап, отправляющийся по разнарядке УРЧ на лесозаготовки вглубь острова. Всего этого я не знал и ревностно принялся за работу, состоявшую в том, что я должен был составить список заключенных, против фамилий которых в другом списке стояли кружочки. Не обладая хорошим почерком, я тщательно выводил буквы фамилий, за каждой из которых был живой человек с его величайшей индивидуальной трагедией приведшей его в лагерь. А я превратился в исправно работавший маленький винтик той бесчеловечной гигантской машины, несущей страдания стольким миллионам моих сограждан. И тот список, с которого я делал выборку, составлялся таким же незначительным винтиком, и мы все работали в этой машине на тех, кто ее запустил против нас же самих. Мне стало ясно, что я готовлю список заключенных для отправки из роты по этапу, куда, на какие новые страдания - это не положено было мне знать, да от этого ничего бы и не изменилось. Несмотря на это, я тщательно проверил список еще раз, чтоб убедиться, что я никого не пропустил, ни одного заключенного «не освободил» от этапа.
Между тем оба писаря, переложив свою работу на меня, деловито стряпали себе обед на топившейся в канцелярии плите, переставляя кастрюльки и пробуя их содержимое. Находясь на какой-то ступеньке иерархической лестницы, они были в лучших условиях, чем рядовые заключенные, получая «сухой паек», т.е. продукты, полагающиеся на заключенного, и эти продукты не прилипали к рукам поваров и бесчисленных их прислужников на общей кухне, а целиком доходили до желудков писарей. Мне, находящемуся на общем котле, приходилось только слюнки глотать, так вкусно пахло с плиты, но я не отвлекался и безупречно закончил порученную мне работу, предвкушая, как и я так же буду себе готовить, когда получу в посылке из дому кастрюли, о высылке которых я попросил мать в первом же письме, уверенный вполне в своей полноправности с этими двумя писарями.
Один из писарей, оторвавшись от плиты, считал со мной список и остался доволен моей добросовестностью. Затем он поручил мне написать еще два экземпляра этого списка и снова считал их со мной.
Но не только я им делал, но и писарь, встретивший меня в дверях канцелярии, оказал мне внимание. Заметив, что у меня очень истрепанные сапоги, он осведомился, есть ли у меня во что переобуться (у меня с собой были ботинки), и тотчас же написал записку ротному сапожнику, который в течение двух дней великолепно отремонтировал мне сапоги, и они мне еще долго служили в лагере. А на третий день моей работы в канцелярии, по ходатайству писарей, комвзвод перевел меня в другую камеру, где жили заключенные, находившиеся на более или менее постоянных работах, в том числе в этой же камере помещались на третьем этаже нар и оба писаря. Хотя на третий этаж нар было и нелегко взлезать по узким колодкам, прибитым к стойкам, обхватывая последние обеими руками, и сорваться на каменный пол во время этого путешествия было очень просто, тем не менее, места на третьем этаже считались привилегированными, потому что на них хоть не сыпались клопы сверху. Противоклоповые костюмы, о которых я говорил выше, одевали на себя оба писаря, с которыми староста камеры поместил меня рядом.
Староста камеры, общительный молодой человек, с большим количеством татуировок на руках и теле, изобличавших его принадлежность к уголовному миру, имел замену расстрела десятью годами заключения по пункту 6-у 58-й статьи уголовного кодекса. Он охотно рассказал, что был английским шпионом, работая шофером в Средней Азии, где и попался с поличным. Почему-то ко мне он благоволил и открыл мне глаза на непрочность моего положения внештатного писаря, положения, при котором я мог угодить первым же этапом на лесо или торфоразработки в глубине острова. Он настоятельно советовал мне незамедлительно пустить в ход весь имеющийся у меня «блат», чтобы зацепиться на какой-нибудь постоянной работе в кремле. Блата у меня не было и я призадумался о своей дальнейшей судьбе.
Работы в канцелярии было много. Иногда работали над списками ночи напролет, поспав в затишье несколько часов днем. Ритм прибытия этапов на остров учащался, требовалось более срочно направлять из роты этапы на Анзер, Муксалму и вглубь острова, чтобы очищать места на нарах для прибывавших заключенных. Но напряженная работа не так меня тяготила, как присутствие в канцелярии одного убийцы из Киева, имевшего за убийство пять лет заключения. Он был дневальным в канцелярии и, став холуем у комсостава роты, считал себя полновластным хозяином канцелярии. Его явно побаивались и писаря, задабривая его подачками со своего стола. Ничего плохого в отношении меня он не делал, но надо было видеть, с каким снисхождением он разрешал мне иногда налить кружку кипятка из чайника всегда кипевшего на плите. Неприязнь к этому убийце я почувствовал, когда он доказывал скучавшему на дежурстве комвзводу, что он заключен в лагерь совершенно напрасно, потому что он убил человека, которого надо было убить, поскольку последний из «паразитических» классов. Такого цинизма, каким был проникнут этот самосудчик времен февральской и октябрьской революций, я не встречал ни у одного самого жестокого бандита-рецидивиста.
На шестой день моей работы в канцелярии, после развода, увидев меня в канцелярии, нарядчик роты сказал мне, что меня вызывает начальник финчасти 1-го (Кремлевского) отделения, и объяснил как пройти к нему. Так как управление отделения помещалось внутри кремля у Святых ворот, никакого пропуска мне не выписали, а нарядчик проводил меня до выхода из роты, сказав дежурному комвзводу, чтобы он меня выпустил из собора.
Не выходя из здания шесть дней, я, выйдя на паперть, был ошеломлен свежим воздухом, солнцем, зеленью травы и деревьев и остановился как вкопанный. Я был слишком дисциплинирован, чтобы вполне отдаться овладевшему мной блаженству и с запозданием явиться в финчасть. И все же я не мог сделать ни шагу вперед, меня обуял страх пространства, страх непонятный для человека, находившегося в нормальным условиях. Если бы за мной шел конвоир и командовал, куда идти, я бы не испытывал страха отделиться от двери и идти через двор. Но управлять в движении самим собой, проявить инициативу приказать своим ногам передвигать мое тело в каком-то направлении у меня не хватало смелости. Я просто боялся. Моя психика за шесть месяцев сидения в четырех стенах камеры с выходом из нее только с конвоиром и следования по этапу тоже под конвоем настолько перестроилась, что я превратился в безвольного раба, лишенного какой-либо самостоятельности в своих действиях, да еще в одиночку. Возникал парадокс с точки зрения нормального человека, который бы обрадовался возможности, после такого срока заключения в тесной камере самостоятельно идти в пространстве, а я не мог и не двигался. Впоследствии об этом страшном состоянии психики мне говорили некоторые заключенные, которые также испытали этот страх пространства после долгого сидения в тюрьме.
Я почувствовал, как мне на плечо легла чья-то дружеская рука. Я обернулся и увидел ласковое лицо Оболенского. Я вытянулся во фронт, приложив руки по швам брюк. Он, очевидно, догадался о моем состоянии: «Что же Вы не идете, - спросил он меня, - пойдем вместе со мной»? Тотчас же мои ноги задвигались, а он, не снимая руки с моего плеча, шел рядом со мной и расспрашивал о моем образовании и составе семьи. Так мы пересекли двор кремля, он подвел меня к двери финчасти и откозырял мне.
Удивительное дело, переступив порог здания, я уже не испытывал никакого страха и снова превратился в человека с нормальной психикой. Разыскав на втором этаже дверь с табличкой «Финчасть», я вошел в нее и очутился в большой комнате так густо заставленной столами, что проходов почти не было. За столами сидели за работой заключенные. Несмотря на открытое окно, в комнате чувствовался едкий запах табачного дыма. Что же, подумал я, здесь делается зимой, когда нет вентиляции, в какой атмосфере работают здесь заключенные по одиннадцать часов в день!
Начальник финчасти, седеющий человек с жидкими, но длинными усами, слегка подкрученными кверху, сидел в самом углу комнаты, как бы прижатый к стене своим столом, к которому я с трудом пробрался. Отрапортовав ему: «По Вашему вызову явился», назвав свою фамилию и номер роты, я вытянулся перед ним в узком проходе между столами. Начальник как-то растерянно посмотрел на меня и замотал головой в разные стороны, что привело меня в недоумение, смешанное даже со страхом, от такого странного приема. Оказалось, что он выискивал в комнате свободный стул и, найдя его взглядом, попросил передать его ему. Стул поехал по воздуху, переходя из рук в руки встававшими на своих местах у столов. Ближайший к начальнику счетовод передал стул в руки начальника, который поставил его рядом с собой за свой стол и вежливо пригласил меня сесть, одновременно протянув мне руку и представившись мне. Окончательно растерявшись от такого приема, я сел на стул, а он начал дружелюбно меня спрашивать, по какой статье я сижу, на какой срок, сколько мне лет, какое у меня образование, сколько времени я в лагере, давно ли я с воли. Узнав все обо мне из моих ответов, он перешел к причине моего вызова к нему. Начальник предложил мне, а не приказал, что весьма удивило меня в условиях лагеря, занять должность по моей специальности помощника бухгалтера, счетным работником на молочной ферме в Муксалме. Меня это очень устраивало, так как я избегал общих, т.е. тяжелых физических работ, на которых в подавляющем большинстве были некультурные заключенные, да и бытовые условия были очень плохие, мало чем отличаясь от условий в пересыльной роте, которые я уже испытал. Счетный работник уже стоял на какой-то ступеньке на иерархической лестнице над массой этих заключенных, к тому же не отягченный обязанностью командовать и распоряжаться своими товарищами по несчастью. Кроме того, я смекнул, что находясь на молочной ферме, мне будет перепадать молочко, что было бы существенным добавлением к полуголодному лагерному пайку, и было мне жизненно необходимо, поскольку совсем недавно перед арестом я вылечился от серьезного туберкулезного процесса.
Совсем осмелев от глубоко человеческого тона разговора со мной начальника финчасти, я задал ему совершенно наивный в условиях лагеря вопрос: «А мне там будет хорошо»? По-видимому, я еще более понравился ему своей наивностью, он еще более ласково на меня взглянул и ответил: «Да, Вам там будет хорошо, это я Вам говорю, не утешая Вас, а действительно потому что это так». После этого я дал свое согласие на посылку меня на Муксалму, а начальник стал спрашивать о моих родителях. Я ответил, что мать жива, а отца нет. Я не хотел распространяться о своем происхождении из военной семьи, которое мне уже стоило десяти лет заключения. Я уже понял, что о происхождении правду без крайней необходимости не надо никому сообщать, чтобы не было каких-либо разговоров могущих повредить мне в повседневной жизни в лагере и лишний раз не напоминать, таким образом, о себе той секретной службе (ИСО и УРО), которые располагали всеми данными обо мне и были вершителями судеб заключенных в лагере. Полувопросительно-полуутвердительно начальник финчасти сказал мне: «Вы из военной семьи»? Отрицать было глупо, он мог проверить по документам, и я сказал, что я сын офицера-артиллериста. Начальник ответил: «Я тоже офицер, получил срок заключения на десять лет, и я позабочусь о Вас особо, как о сыне офицера». Я поблагодарил его и спросил в какого рода войсках он служил. Он отвел глаза и ответил: «В пехоте». Мне он соврал: впоследствии я узнал, что он жандармский ротмистр, за что и получил десять лет. Но от этого степень светлости воспоминаний о нем у меня нисколько не уменьшилась, и когда мы с ним случайно встречались, наши разговоры носили глубоко дружеский характер, и он всячески старался заботиться обо мне. «С первым этапом, идущим на Муксалму, Вас направят, идите готовьтесь к отправке; впрочем, может быть, я добьюсь Вашей индивидуальной отправки, может быть, даже и без конвоя; желаю Вам всего хорошего», - сказал он мне на прощание. С глубоким чувством благодарности я пожал ему руку на прощание и поблагодарил за всё.
Из финчасти я вылетел на крыльях и, забыв о страхе пространства, быстро пересек кремлевский двор, явился в канцелярию роты и рассказал писарям только о факте отправки меня на Муксалму счетным работником. В лагере я уже кое-чему научился, не хвастать, когда везет, чтоб кто-нибудь не испортил заранее достигаемого успеха. В тяжелых условиях лагеря, которые обостряли у многих заключенных эгоистические инстинкты, безопаснее было больше молчать и не откровенничать. Реакция на мое сообщение обоих писарей, как в фокусе линзы, показала мне их нутро. Один из них, который встретил меня в первый раз в дверях канцелярии, с доброй искренней улыбкой сказал мне, что рад за меня, поскольку я попаду в Муксалму, другой был явно раздражен потерей меня как работника.
Но мне не суждено было сделать в лагере бухгалтерскую карьеру. В ту же ночь я проснулся в камере не столько от очередного нападения клопов, сколько от сдержанных, но возбужденных разговоров заключенных. На втором этаже нар через проход против наших мест в бреду метался заключенный. По лагерным правилам заболевший заключенный мог заявить о своей болезни только после работы после вечерней поверки, и его направляли с соответствующей бумажкой из роты в амбулаторию, где фельдшер, если он находил нужным, мог дать такому заключенному освобождение от работы на один день. Никакие заявки о болезненном состоянии от заключенного не принимались на утреннем разводе, и больного все равно посылали на работу.
Староста вызвал дежурного комвзвода, тот посмотрел на больного и ушел. Через некоторое время снова загремел снимаемый с камеры замок, и комвзвод вошел в сопровождении двух заключенных в белых халатах. Они с трудом увели его в госпиталь, забрав и его вещи. Комвзвод пошептался с писарями, которые сразу стали собирать свои вещи и с вещами исчезли из камеры. Камера до утра не спала, обсуждая страшное предположение, что заключенный заболел сыпным тифом. Все были настроены панически, так как вшей у всех было полно. И я в этой камере набрался столько вшей, что даже после перевода во вторую роту, где у каждого был свой топчан, в течение еще двух месяцев никак не мог вполне избавиться от них.
Наше предположение оказалось правильным. Утром никого из камеры не выпустили, висячий замок снаружи не день не сняли, мы попали в карантин. Для оправки дневальные внесли в камеру несколько параш.
Для пресечения эпидемий лагерная администрация применяла жесткие, но и эффективные меры. Если в камере кто-либо заболевал сыпным тифом, его переводили в госпиталь, а всю камеру на все время инкубационного периода запирали на замок. Если на протяжении этого периода никто не заболевал, то карантин снимали. Если кто-нибудь заболевал в камере, карантин продолжали до истечения нового инкубационного периода. Так это могло продолжаться длительный период времени или все заболеют, или перестанут заболевать.
К удивлению, в нашей камере никто больше не заболел, и через две недели с нас сняли карантин и выпустили из камеры, но, конечно, моя должность на Муксалме за этот период уже была занята каким-то другим счетным работником из заключенных.
-----------------------------------------------------------------------------------------
* - Оболенский Петр Владимирович, родился в 1906. Князь. С 1923 - студент кораблестроительного факультета Политехнического Института. В апреле 1927 - арестован, 29 августа приговорен к 5 годам концлагеря и отправлен в Соловецкий лагерь особого назначения. Осенью 1930 освобожден из лагеря и отправлен на 3 года в ссылку в Архангельск. В 1932 - вернулся в Ленинград, поселился у тети, Оболенской Марии Яковлевны, и продолжил учебу в Кораблестроительном институте. 17 марта 1935 - выслан вместе с тетей и бабушкой в Оренбург на 5 лет. Работал там инженером в областном леспромхозе. Осенью 1937 - арестован, 25 октября приговорен к ВМН и расстрелян.
** - . Воробьев Николай Григорьевич, 1904 г. р., ур. г. Прилуцка Полтавской губ., русский, сын купца (Григорий Иванович Воробьев), истопник центрального домового отопления, арестован 15.2.1929 г. Коллегией ОГПУ 8.7.1929 г. приговорен по ст. 58/8 и 58/11 УК РСФСР к 10 годам ИТЛ. Освобожден 3.12.1935 г. из Белбалтлага (Карелия).
Бычков Авраам Яковлевич - 1907 г. р., ур. г. Чернигова, еврей, из мещан, студент Ленинградского политехнического института, б/п, подданный СССР, проживал в г. Ленинграде, арестован 18.1.1929 г. Коллегией ОГПУ 8.7.1929 г. приговорен по ст. 58/8 и 58/11 УК РСФСР к 10 годам ИТЛ. Освобожден 18.1.1939 г. из Севвостлага (Магаданская обл.)
Холопцев Виктор Александрович - 1907 г. р., ур. г. Могилев, русский, из мещан, студент ЛГУ, член ВЛКСМ, подданный СССР, проживал в г. Ленинграде, арестован 18.1.1929 г. Коллегией ОГПУ 8.7.1929 г. приговорен по ст. 58/8 и 58/11 УК РСФСР к 10 годам ИТЛ. Отец Александр Александрович Холопцев.
Кореневский Владимир Петрович - 1906 г. р., ур. г. Житомир, русский, сын быв. белого полковника, из. быв. дворян, б/п, подданный СССР, студент КХИ, проживал в г. Киеве, арестован 29.1.1929 г. Коллегией ОГПУ 8.7.1929 г. приговорен по ст. 58/8 и 58/11 УК РСФСР к расстрелу с заменой на 10 лет ИТЛ. Освобожден 28.11.1933 г. из мест лишения свободы Карелии.
ОГЛАВЛЕНИЕ ЗДЕСЬ