(no subject)

Mar 26, 2007 10:00

Осень гардемарина

Вслед за "паровозом" из дневников Юрия Нагибина издательство "Подкова" выпустило еще восемь вагонов его сочинений

Был на охоте. Привез четырнадцать уток и омерзительное впечатление об Анатолии Ивановиче.
Странно, что смерть этого лета я ощущаю несравненно острее и печальнее, чем смерть Михаила Светлова, приключившуюся вчера.
Мои записки по своей содержательности начинают походить на дневники Ники Романова.
(Ю. Нагибин. Дневник)

ДЕНИС ГОРЕЛОВ, «Русский Телеграф»

Русский советский писатель всегда больше любил собак и деревья, нежели людей. Белые Бимы были ухожены и тупо преданы, муравы густы, а люди блевали, смердели и предавали. Способность к блеву, смраду и предательству была свойственна письменникам нового века более чем кому бы то ни было -- но в их глазах избранность искупала все. Поэтому образ Большого Российского Писателя всегда был неотделим от отшельнического хождения по зеленям с двустволкой, жгучей жалости пополам с презрением к пьющему простолюдину и от пристально-нежного внимания ко всякой тварьке -- с тем, чтобы торжествуя всадить в нее заряд дроби, а потом описать художественно на бумаге специально для школьных изложений (интересно, отчего в школе так помешаны на экологии -- всех этих чуйках, нырках и промоинах?).

Очевидно, последним мезозойцем, завершающим эту галерею чувствительных бар с патронташем -- от Тургенева до Троепольского через Некрасова, Бунина и Алексея Толстого -- был свет Юрий Маркович Нагибин. Все типические черты разобиженного дворянчика, характерные для русской лиры с конца XIX века по наши дни, выкристаллизовались в нем до отталкивающего совершенства. Столь манящая слабый пол нездоровая инфантильность яркой личности, бахвальство беспробудным героическим пьянством вкупе с жалобами на здоровье начиная с 35-летнего возраста, душевный эксгибиционизм и омерзительное отношение к женщине -- фимиам пополам с побоями, тошнотное прислушивание к своим болям и дамские истерики с битьем посуды на чистый лист -- все это давно знакомо и двадцать раз пройдено дотошными литературоведами. Как говорил Хармс, "Ходасевич однажды одолжил у Городецкого сто рублей, от Гумилева ушла жена, Блок подрался с Нарбутом, а разнимал их Лившиц, у Андреева сгорела квартира, Мандельштам сшил себе новую шубу, а Мариенгоф, моясь в ванной, больно ударился головой -- много интересного можно рассказать о русской литературе начала ХХ века".

Впрочем, никто не навязывался. Книжку дневников, местами язвительно точных, порою старушечьи болтливых, Нагибин готовил к печати сам, вдовы тут не виноваты. Да и вряд ли хоть одна из них была бы рада обнародованию того, что там о ней написано.

Одна дура. Другая оставила его, как прислуга, предупредив заранее об уходе. Третья недобра, коварна, мстительна, хоть и великолепно умеет играть незащищенную растроганность. У четвертой по обыкновению болит и пучит живот. Это о самых любимых. О нелюбимых речи нет. Мир напоен сальными плюющимися посредственностями, близорукими добрыми жабами из окраинных библиотек, мерзкими прокаженными уродами, вдохновлявшими Босха и Брейгеля, и спертым духом недоброжелательства к светочу русской словесности, одиноко белеющему парусу с вензелем "Ю.Н."

«Литература так съежилась, так оскудела, что ничего годного для борьбы, разоблачения, втаптывания в грязь, кроме моего "Терпения", не осталось», -- язвит грядущий отец "Гардемаринов".

"Меня, не совершившего даже малой подлости и сделавшего не так уж мало хорошего окружающим, преследуют, как волка, травят и убивают", -- плачет постоянный автор софроновского "Огонька", обладатель особняков, премий и собраний сочинений.

И дальше с совсем уже плаксивой интонацией чеховских дачников: "Что-то кончилось, кончилось, и порой я знаю, что кончилось -- все кончилось". "Гадость всюду".

По неприличной, немужской жалости к себе, посетившему сей мир в его минуты роковые и не нашедшему приюта певцу, Юрий Маркович бьет все бунинские рекорды. Уж как по-бабьи, по-цэдээловски облизывал себя желчный Иван Алексеевич, как крыл начинающуюся тотчас же за порогом черную дыру из мужичья, бездари и окололитературных шавок, а и ему далеко до христовой горечи переделкинского барона. Победившему ученику -- от побежденного учителя.

Кто сильнее, горше, жальче всех ноет о несостоявшихся поездках? Десятижды обогнувший земной шар, издавший тонны путевых заметок Нагибин, то и дело небрежно вставляющий: мол, Норвегия не то, что пять лет назад, а Венгрия и вовсе говно на палочке. Кого более других ранит равнодушие и несовершенство окружающих? Обделавшего словом правды всех без исключения своих друзей, жен и коллег Нагибина. "И вот он показал мне красный обезьяний зад". "Я был рад, что разбил ей лицо". "Потом он появился в заношенном тренировочном костюме. В мотне жалко трепыхались яйца, напоминая о былой бычьей мощи". "Она -- копия своей неуправляемой матери, но без ее гниловатого шарма" (это все -- о реальных людях, живых и покойных, по-"крокодильски" называя фамилии). И после этого, подробно пересказав, от кого какой запах, кто кого трахнул, а у кого глаз вываливается, он вдруг с горечью заявляет: "Мои старомодные правила приличий, стремление всегда держать нравственную форму отдалили от меня всех литературных людей". Подумать только! "А ведь я был хорошо одет, полон добра и снисходительности".

Оказывается, это ему все за что-то мстят. Чиновники -- за большие потиражные. Окуджава -- за то, что пригрел его на груди с шампанским после провала в Доме кино. Все остальные -- за добрую душу вообще. За богатство. За славу. За талант.

Между тем несомненная даровитость еще более усугубляет его инфантильную бунинскую обиду на весь мир и Боженьку в частности, что не уготовал должного места на пьедестале. Если Довлатов говорил, что как-то неудобно называть себя писателем, то Нагибину чуждо это дешевое кокетство, и он прямо пишет, что из русской литературы его не вычеркнешь. Памятник воздвигнут, народная тропа вроде тоже вьется, где там Александрийский столп? На полном серьезе Нагибин равняет своего "Председателя" с "Чапаевым" и «Броненосцем "Потемкиным"». «Не знаю, имела ли хоть одна наша картина такой успех. Может быть (!!), «Броненосец "Потемкин"», "Чапаев", "Путевка в жизнь"». «Теперь история советского кино читается так: от «Броненосца "Потемкина"» до "Председателя"».

Не зря, не зря его так тянуло фамильярничать с Пушкиным, вкладывая свои куцые мысли в лучшую голову русской словесности. «Деревья окружили его, и он услышал их мольбу: "Назови нас, назови..." -- "Но вы же названы", -- удивился он и затосковал во сне. "Не так!.. Не так!.." -- мучились деревья. -- "Я вяз, Пушкин, а не дерево" -- "А я -- клен!.." -- "А я -- липа" -- "А я -- береза"». «Послышался змеиный шип, и малая трава вдруг засипела: "И траву не забудь, Пушкин! Я не трава-мурава, я вся разная"». (...) "Не только близкие Пушкину люди, но и наблюдавшие его со стороны подмечали странную особенность поэта вдруг выпадать из окружающего, проваливаться в какую-то угрюмую бездну, куда не достигали голоса живых. И так сделалось с того царскосельского утра, когда кудрявый мальчик узнал, что он и зачем явился". Тьфу, и в самом деле гадость.

Гордыня дозволительна шуту, вечному мальчику, сознательно несущему крест анфан-террибля ради ниспровержения всех и всяческих абсолютов. Забияка Пазолини был прикрыт от интеллигентского "фе!" тройной защитой непутевого левака -- педерастией, психоделией и балаганным марксизмом; кому ж, как не ему, дразнить Бога, перекрашивать Христа в анархо-синдикалисты и походя пинать Феллини? То же и брат его во левацком экстремизме харьковский босяк Эди-бэби Савенко, куролесящий по жизни в поисках смерти и потому отслуживший право плевать с небоскреба на плеши налогоплательщиков и сидеть в присутствии королей. Тяжеловесное же амикошонство Нагибина, трепетно поверяющего бумаге любое свое недомогание и искренне ожидающего смерти как величайшей утраты для человечества, попросту противно.

Как и раздраженное арийское презрение к мельтешне смертных.

Галич у него обыкновенно пустозвон и сладкоежка. Казаков бездельник и тем покупает себе спокойную жизнь. У Антокольского легковесная душонка. Драгунский при жизни невыносим. Ахмадулина ломака. Окуджава завистник. Куросава склеротичный самодур. Евтушенко уважает Конецкого и Поженяна за воинскую доблесть, и совершенно напрасно.

Уж кому-кому, но не год провоевавшему политотдельцу Нагибину трунить над воинской доблестью флотского разведчика Поженяна!

Впрочем, с Поженяном он, судя по тексту, рассорился, и убийственность его характеристик объясняется самыми низменными причинами. Сколь часто самыми емкими и безжалостными портретами мы бываем обязаны банальной мести зоила, а отнюдь не обреченной ответственности художника! Даром он, что ли, таким петухом трижды налетает на жеманство и многословие Ахмадулиной -- а через нее и на эстрадность Евтушенко, да еще и из гроба, чтоб ответить не могли. Неловимый мститель.

Притом чем сильнее он стремится представить собратьев своих по цеху роем небесталанных уродцев и негодяев, тем больше кажется таким сам -- автор несметного роя "Красных палаток", "Гагаринских детств", "Любви вождей" и передовиц к 7 ноября под шапкой "Герои и время", выливающий корыта помоев за одно лишь непочтение к своей персоне (еще не виденный фильм Куросавы по его сценарию, пуще того, сам Куросава заглазно облаян за то лишь, что не кинулся благодарить его за хвалебную заметку; заметки свои он дико уважает и опять же всерьез считает, что без его заступничества не было бы сегодняшней славы Лемешева, Платонова, Фрейда и Дали: он-де их первый великими назвал!).

Как ни крути, а идеально умещается вся его личность в блестящие рассуждения Станислава Рассадина о разнице холеного аристократизма Бунина и глубинной интеллигентности Чехова. "Воспитанные люди уважают человеческую личность, а потому всегда снисходительны, мягки, вежливы, уступчивы, они не бунтуют из-за молотка или пропавшей резинки, а живя с кем-нибудь, не делают из этого одолжения /.../ Они сострадательны не к одним только нищим и кошкам /.../ Они не уничижают себя с той целью, чтобы вызвать в других сочувствие", -- писал рассадинский идеал Антон Павлович.

Явно не о Нагибине. Вряд ли твердые и тихие эти слова касаются человека, зовущего своих псов Митями, Пронями и Лешами, а любимых -- Мурами, Геллами, Любанчиками и прочими паскудными кликухами.

Человека, страстно расписывающего, как огорчился бы он, если б разбился самолет с одной из них, самой любимой. Как страдал бы, как в кои-то веки по-настоящему осмыслил потерю. А самолет -- вот те на, не разбился, а по расписанию доставил любимую к ее мерзкому похотливому хахалю. Ну что ты будешь делать, обида какая.

Человека, пуще всего удрученного своей "запрограммированностью на неудачу". "У всех людей бывают просветы, у меня -- никогда. /.../ Ко всему еще нашему столяру отрезало ленточной пилой два пальца. Все мучительные работы по перестройке квартиры встали намертво". Не в том мильон терзаний, что человек поувечился, а в том, что ремонт встал!
Впрочем, к чему столько слов.

Проще и уничижительней всего сказала о тогда еще живом классике задумчивый сценарист Литвинова. "А, это тот Нагибин, которому жена пальто в рукава подает?"

Ну что тут еще сказать?

Тот.

Горелов, "Русский Телеграф"

Previous post Next post
Up