Ольга Балла
Обитаемое пространство
Дружба народов. - № 12. - 2018.
Город-палимпсест
Родной город - как родной язык: не только другие города, но и смыслы, и чувства, и их соотношения убедительнее, точнее, безусловнее всего воспринимаются в его формах, - да, собственно, в них только и воспринимаются. Выговариваются языком его пространств. Нужно специальное внутреннее усилие - никогда не достаточное вполне, - чтобы отделить пережитые смыслы от пространственных обликов, в которых те однажды явились. Отпечаток всегда останется. Да и надо ли отделять? Не только обедним - исказим.
Формами Первогорода, сколь бы ни были те - на внешний взгляд - косноязычны, выговорено всё. (Когда это всё проговаривается позже множеством других форм и языков, оно лишь утопает в избытке подробностей, ветвится в них, разрастаясь из одного ядра: в этом ядре оно было уже тебе дано с самого начала, и разворачивается изумлённая работа узнавания. В некотором смысле всё грядущее изобилие мира оказывается тавтологичным.) Это буквально образ мира, сумасшедший по интенсивности, данный тебе раз и навсегда в одном небольшом и по существу случайном облике. Опыт изначального - всегда опыт универсального и предельного: жизнь и смерть в их нераздельности смотрят на тебя его глазами.
Отношения со «своим» городом, тесно вплетённым в личные смыслы - принципиально незавершаемый гештальт, открытая структура: всегда что-то может быть добавлено, и оно непременно закрепится здесь на уже накопленной основе - весь город работает как собирающая матрица личного опыта. В точности как ремонт, отношения с ним невозможно закончить - только прервать, всегда недосказанными, всегда на полуслове - и всякий перерыв будет по определению болезненным.
Для меня, человека глубоко автохтонного, прообраз и точка отсчёта, матрица восприятия всех городов вообще - Москва. Каждый город, сколь суверенен ни будь, сколь ни отличайся он от моего Первогорода - непременно ухитряется обнаружить в себе что-то московское и сделаться мне понятным именно через это.
Москва - один из моих собственных обликов: со всеми сложностями, трудностями, неоднозначностями и неизбежностями отношения к ней, которые свойственны и отношениям с собственной неустранимой персоной. Она - и большая, бесконечная записная книжка, в которой поверх (не очень-то тщательно стираемых) старых записей накладываются всё новые, новые, новые. Между мною и Москвой нет границ. Мы с нею срослись в одно большое, неуклюжее, нерасторжимое целое. Она - моя большая медвежья шкура, а я - её внутренний медведь.
Она - даже почти уже и не город. Город - это просто один из аспектов её существования. Иногда даже не самый главный.
Потому-то, видимо, на собянинские преобразования в Москве, на его зачищающую город практику у меня непопулярная точка зрения.
Нет, мне совсем не нравится то, что он делает (в частности, не нравится преобразование живых, сложных и многомерных некогда улиц в плоские пешеходные зоны, мне это видится вымертвлением и упрощением живого города; не говоря уже о разрушении исторических зданий с многодесятилетней памятью). Мне мучительно насилие над городом, из которого уже вычищены таким образом некоторые ключевые точки моей памяти. Но думаю я о том, что - что бы Собянин ли, другой ли кто тут ни выделывал, Москва не перестанет быть собой, она так устроена. Она будет восстанавливать себя из любого материала, любой материал перерабатывать в себя.
Большевики, живодёры пострашнее нынешнего мэра, перекраивали её, снося непредставимо, недопустимо громадные пласты жизни и памяти, ещё и гораздо круче. Москва имела все шансы стать чем-то до полного неузнавания другим - и всё равно узнаётся.
Москва - город-палимпсест.
Этот город состоит из утрат. Пуще того - он создаётся ими, рождаясь из постоянных - и, разумеется, катастрофических - отрицаний самого себя.
В нём есть какие-то гармонические силы, залегающие гораздо глубже всего этого и позволяющие ему всё это выдержать.
Есть города, в которых время копится столетиями, тысячелетиями, нарастает слоями на стенах, не разрушаемых на протяжении жизни неисчислимых поколений; которые все уже состоят из времени и памяти как из основного своего материала, почти вытеснившего камень, растворившего его в себе. Жизнь тихо, терпеливо, непрерывно намывает в них себя, наращивает, будучи уверена, что никуда не денется. Входя в такие города (хоть в ту же Падую, которую не перестаю вспоминать, прожитую на протяжении одного-единственного, огромного, интенсивнейшего апрельского вечера, - бывает опьянение городами, интоксикация городами? - ещё как бывает), входишь сразу в плотную-плотную - почти твёрдую - толщу чужих жизней, их смыслов, предсмыслий и снов, в надышанный поколениями воздух.
Но Москва, которая всю эту наросшую шкуру время от времени резко и болезненно с себя сбрасывала, тоже ведь - вся целиком - состоит из времени и памяти. Это и её основное вещество. Только содержится оно в воздухе - и вот уж оттуда точно неизъемлемо.
Сколько ни соскребай написанное, всё равно будут проступать сквозь новейшие записи старые соскобленные строки, а ещё того сильнее - основа, которая все их держит, все их превосходит. Странным образом, город - всякий город - создаётся не зданиями, даже не комплексами их, не теми структурами, в которые они срастаются. Он создаётся идеей, разлитой в воздухе, впитанной в изгибы пространства, в землю, в стены каждого из нововозводимых и новоразрушаемых зданий. Дома, улицы, кварталы, районы замышляются, появляются, исчезают, забываются, вспоминаются и забываются снова, а город, упрямый и упорный, - остаётся.
Москва вся изъедена норами времени. Есть места, где я «проваливаюсь» в 30-е, например, годы - когда не только меня, но и моих родителей не было на свете, а я проваливаюсь в них как в чувственную реальность. Есть места, утягивающие в 50-е, 60-е, 70-е; есть те, что засасывают в чужие жизни, и уж подавно много таких, которые отправляют в мои собственные другие возрасты. Москва - магический город.
Но главное, центральное, самое глубокое, совпадающее с первичным молчанием - это Юго-Запад.
Он расходится концентрическими кругами от своего порождающего эпицентра, от самой горячей и глубокой своей точки - от Красных домов на улице Строителей (шелестящее, жёлтое, прохладное имя - уравновешивающее раскалённость этой точки, смягчающее её, делающее её выносимой).
Красные Дома: точка сборки
В дошкольном детстве я была уверена, что живу в Центре Мира. Не сомневаюсь, что такая уверенность была в своё время у каждого, но у меня-то были осязаемые доказательства! Ведь я жила в Красных Домах, от которых по красной ветке метро можно прямо и быстро доехать до Красной площади, - и всё это в городе, обозначавшимся на некоторых картах красной звездой! За минувшие с тех пор десятилетия каждое из этих доказательств почему-то утратило свою убедительность (хотя да, по-прежнему и Красные Дома, и красная ветка метро, и Красная площадь где-то у неё посередине - всё на месте, разве что без красной звезды) - чувство центральности, как ни странно, осталось в полной своей силе.
В смысле «экзистенциального рельефа» это место, где обитаю я и по сию минуту - место максимально низкое: всё окрестное и неокрестное пространство, по моему чувству, мягко, плавно, но неостановимо стремится сюда, стекается к нему, как в воронку. И только здесь останавливается, замирает в блаженном спокойствии. Это абсолютная точка пространства (причём, как ни смешно, центр - мира, да, - находится не в том углу дома, где мой подъезд, а в центре двора, где фонтан. Она и сегодня незыблемо там: низкая и светлая.)
Очень люблю эти места - как человека. Чувствую с ними сильную телесную связь.
Здесь хорошо дышится. Сам вид этих мест сообщает мне особенную, спокойную и надёжную внутреннюю свободу (состояние, вообще мало мне свойственное, но здесь его можно черпать горстями, грести охапками), и нигде не бывает надо мной так много неба, как над Воробьёвыми горами. У этих мест есть своё время. Здесь всегда чуть-чуть - всегда, в любое из времён года - записанная на эти пространства, как на пластинку, ясная ранняя осень, любимейшее и главнейшее из состояний мира. Здесь человек (во всяком случае, если он - я) всегда получит свой глоток сентября. А во дворах Красных Домов - всегда немного густой июль, склоняющийся в август, спелый, как малина, с большими запасами тепла внутри, на все холода.
Жить на одном месте - предприятие из увлекательнейших, - и, разумеется, из самых глубоких.
Время - влага, и у него бывают глубокие затоны. Есть предметы, сырые от времени. Непроходящей сыростью.
Впитывая время, насыщаясь им, предметы тяжелеют. Наливаются соком и (горькой) сладостью, как спелые плоды. То же относится к пространствам.
Здесь - пространство тяжёлое, сладкое. Оно не снашивается от многолетнего употребления, не притупляется, но, наоборот, - нарастает. Наполняется глубиной.
Оказывается, можно добывать глубину простым многолетним обитанием на одном и том же месте, даже без специальных усилий - глубина оказывается естественной производной существования.
Его надо всего лишь накопить и сгустить.
Чем дольше живёшь, не меняя пространственных координат, тем больше опыта аккумулирует в себе обитаемое пространство, тем более насыщается оттенками и подтекстами, тем более оно стереоскопично - и голографично: по любому его сколку восстанавливаешь всю свою, и не только свою, жизнь; каждый его фрагмент прозрачен до непроглядного дна и светится. Разумеется, к некоторому возрасту не избежать перенасыщения пространства этими подтекстами: оно уже слова тебе в простоте не скажет, каждая его деталь подвергается бесконечному уточнению и превращается в овеществлённую память, уводит в воспоминания о воспоминаниях, в воспоминания о воспоминаниях о воспоминаниях... Каждая его черта самим своим существованием отсылает к томам примечаний и комментариев, которые ты не можешь не читать, хоть зажмурься: будешь считывать их всем телом, по рельефу, по объёмам воздуха. Пространство само превращается в твоё собственное тело; без него тело как таковое, не говоря о душе, утрачивает объём, становится лишь заготовкой, возможностью самого себя - лишь в привычном, накопленном обиталище обретая полноту реальности.
«Чужая» среда для нас нема, или мы способны расслышать в ней только самые общие и самые грубые сообщения, окрики, сказанное в лоб. «Своё» - царство оттенков, нюансов, обертонов, намёков.
«Собственный» город - жирная почва, на которой всё время растёшь. Её невозможно истощить: она постоянно обогащается, нарастает. Чем дольше живёшь в городе, тем больше есть что ему сказать (и о чём с ним помолчать, естественно).
Каждое движение здесь, по видимости лёгкое (потому что автоматическое: ну кто думает о том, как он спускается по лестнице или вызывает лифт, как привычно срезает дорогу через школьный двор, как ходит через ту, а не через эту арку, потому что так однажды пошли в 1983-м - и с тех пор, в память об этом, традиция?), на самом деле многократно утяжелено: облеплено ассоциациями, памятью о многочисленных своих повторениях, обременено далеко вглубь уходящими корнями. В «чужой» среде мы выполняем в значительном объёме «голые», едва ли не асемантичные действия, - точнее, с одной только «прямой» семантикой, почти без подтекстов.
И ещё: живя в одном и том же пространстве долго-долго, однажды вдруг ловишь себя на мысли, что ведь оно - которое ты застала при рождении практически готовым - моложе тебя. Потому что куда более тебя, скоропреходящей, мимолётной, переполнено возможностями и своим огромным, уже неизвестным тебе, будущим.
И распахивается в это будущее так же безоглядно, как и полвека назад.
Изначальные пространства - дом и двор младенчества и детства, их окрестности - воспринимаешь, с самого начала и потом всегда, помимо их «красоты» или «некрасоты» (в самом раннем восприятии нет этих категорий; когда появляются - не помню). Видишь их как иносказания собственной внутренней структуры, нет - как её прямую речь. Одна часть двора означает страх, другая - защищённость, третья - надежду, четвёртая - глубину… Они означают их до имён, прежде (словесного) языка, потому что они сами - язык. На это первоувиденное, первопережитое всю жизнь, как на основу, хотя бы и не осознаваемую, укладывается, его форму принимает всё, что будет пережито. Оно точно, без зазоров распределяется по квадрату изначального двора.
Юго-Запад: От земли до неба
Юго-Запад. Беляево, Коньково, Тропарёво-Никулино. (Что ни имя - то «круто налившийся свист», горячее от смыслов, скачущее от нетерпения быть, - имена-мячики, только лови!) Проспект Вернадского, в самом имени которого мне всегда чудился крепкий горный воздух, вот это «рн» - будто, усилием одного движения, забитый нос прочищается, и начинаешь дышать, - проспект Вернадского «на выдохе», там, где скатывается к улице лобастого Лобачевского и, пересекши её, совсем уже впадает в окрестности метро «Юго-Западная» - живое воплощение открытости, даже распахнутости. Весёлой и умной неготовности существования. Места, жарко-родственные моему черновиковому Чертанову (а то, в свою очередь, - всегда весне, ранней, безалаберной, неряшливой, чёрные проталины из-под снега, солнечные кляксы недалёкого ещё небытия, жизнь пробует себя на растущий зуб, на бьющий озноб) - и началу жизни.
Первые её пробы, серые и грубые - и тем более настоящие. Юность - ещё до обрастания красотами и защитами более поздних возрастов. Грунтовка холста; первые неумелые на нём краски.
Здесь всегда весна, даже когда осень, даже когда зима или вообще какое-нибудь невыносимое в своей плоскости лето. Здесь нормально - и даже должно - быть несовершенной, незавершённой. Перерастёшь же.
Здесь всё - рост.
Жизнесмерть моя, конценачало. Как не просто близко - едино и взаимопроникнуто в них всё. Все мои начальные и рубежные времена, тучные от возможностей (как грозовые тучи! - и да, не замедлили пролиться дождями), гудящие от роста. Близкие совсем.
Сюда - за чем бы ни отправлялась - всегда ходишь подпитываться началом, размахом молодости (от «Университета» до «Юго-Западной», от «Юго-Западной» до Очакова - всё она!), переполняться им.
А вот если в другую сторону, до Воробьёвых гор и Лужников, - там уже чистая - хотя и телесно переживаемая - метафизика.
Лужники - линза пространства, собирающая в себя небо. Ленинские-Воробьёвы горы - первый, ещё младенческий, опыт крупности и смелости существования. Это - место, где жизнь крупна, - максимальна, предельна, - даже когда просто там стоишь.
Мне кажется, на меня повлиял сам рельеф Воробьёвых гор, территория Университета, по которой в разных обстоятельствах, на разных этапах жизни, включая самые начальные, много хожено и в разговорах и молча, - в смысле общего чувства жизни. Повлиял прямолинейный размах этого пространства (в нём само слово «пространство» разворачивается с сильным хлопком, как большой парус, - и чувствуется его жёсткая, шершавая парусина), небо над ним, вид Лужников и Москвы со смотровой площадки - самим количеством неба и чувством мощного тела земли. Мне давно подозревается (скорее всего, ошибкой, - но это же моя ошибка, меня она и формирует, - на правах внутренней истины), что тот, кто как следует, прочувствованно стоял под этим небом, уже никогда не согласится внутри себя на мелкость, узость и ограниченность, всегда будет тосковать по крупному и тянуться к нему.
География ли это? География - крупнее, масштабнее, а тут - скорее, топография, ландшафт.
Это - пространство требовательное, категоричное и щедрое, - дающее одним большим жестом всё бытие сразу: держи. И знает, что удержишь.
Мне кажется, что именно под влиянием этого ландшафта, с его образом в качестве внутреннего стимула мне и по сей день хочется расти во все стороны - и быть прямой, смелой и сильной, как линии, его образовавшие - и крепко держащие его над небытием.
Воробьёвы горы и Лужники всегда, начиная с младенческих первовпечатлений, были пограничной областью между землёй и небом, принадлежащей столько же первой, сколько и - если не больше - второму. И вообще не удивлюсь, если этот стадион, летающая инопланетная тарелка, поднимется однажды да и улетит. А вслед за ним и гигантский звездолёт ГЗ МГУ, а уж за ним - и мы все.
Отступление: Черновик бытия, помарки на полях. Чертаново
Очень возможно, для полноценной душевной динамики, для качественного смыслогенеза человеку необходимы и родины - то есть точки становления (а они, да, множественны) - утраченные, куда можно и необходимо время от времени ездить за подлинностью существования. Тут важно само напряжение утраты, сама задаваемая ею дистанция.
Такую роль выполняет у меня Чертаново - один из не самых изначальных, но коренных топосов детства.
Чертаново - черновик моего бытия, быстрыми небрежными штрихами прочерченная его, будущего, схема. (Метро «Университет» - густой его замес, замешивание материала для его лепки.) С Чертановом связаны несколько огромных, интенсивных лет детства. И эти годы до сих пор огромнее всех остальных, - соперничать с ними в огромности способно только младенчество. (Но оно, конечно, и не соперничает, - оно тихо довольствуется своим.)
Чертаново - пространство живого возникновения.
Как сиюминутные впечатления помню деревню и сады вдоль Варшавского шоссе сорок с лишним лет назад, - огромный страшный чуждоватый мир по сравнению с моей уже тогда обжитой улицей Строителей - и новорождённые кварталы Чертанова, которые, о чудо, - были младше меня - совсем ведь маленькой. Чистая магия - на моих глазах рождался город! И через раскисшие от грязи пустыри вели доски, по которым ходили от дома к дому, и дома были такими новыми, что ещё не вполне домами.
Смётанные размашисто и торопливо, на живую нитку, слишком простые внешне, чтобы выглядеть настоящими - дома по Кировоградской, Сумской, Днепропетровской, Чертановской казались временными: поспешными набросками того, чему только предстоит состояться.
Чуть позже на моих глазах строились дома Северного Чертанова - долго, долго, как казалось тогда, детское время длинное, - и неимоверно волновали воображение. Мнилось, в них должно быть совершенно особое состояние времени-пространства, позволяющее путешествовать во времени (любимая до навязчивости, если не сказать - до одержимости, идея детства) или улетать в космос прямо на этих домах, как на ракетах. Казалось, там должны жить необыкновенные люди - или, если они вдруг обыкновенные, то, пожив там, должны необыкновенными становиться. Рассказывали, будто там есть двухэтажные квартиры, что опять-таки воспламеняло воображение и почему-то вселяло в мой юный ум (впрочем, тоже любимую с младенчества до одержимости) идею двойственности бытия, тайного - а то и явного - близнечества вещей. Мечтала попасть внутрь - ни разу не случилось.
И даже теперь, когда новостройки семидесятых постарели и обветрились - во мне жива новизна этих пространств, их юная, негнущаяся жёсткость, их удивлённость самим себе.
По этим местам хорошо ходить и думать (по крайней мере, мне). Они и в детстве представлялись, и, раз так впечаталось тогда, то и теперь кажутся идеальной рамой для самосознания: с их сдержанными, небрежными, а теперь уже и заметно усталыми формами. Они не навязывают себя восприятию, позволяют ему работать в своём ритме, не отвлекаясь на окружение. Такого, конечно, не делают мои родные окрестности Ленинского - Ломоносовского, которые сами по себе - полнокровная, самовластная речь. Их надо слушать и слышать, они много чего сообщают (представляю, каково человеку, живущему, да в повседневном режиме, в совсем насыщенных и эстетически напряжённых городах, таких, как, например, Прага. Нет, я себе этого не представляю).
Чертановские улицы - пространства на грани бормотания и молчания. Пространства шуршащей внутренней тишины, тихого дыхания. Пространства для внутренней жизни.
Мне и сейчас иногда (как приеду туда, так особенно) хочется там жить. Всё воображается, что это задало бы жизни какую-то совсем другую - и уж конечно, более правильную - формулу и форму. Впрочем, несбывшееся - великий утешитель.
Внутри внешнего: Так души смотрят с высоты
И только в этом марте - впервые в жизни, во втором её полустолетии - попала я по прикладной рабочей надобности внутрь Дома Преподавателей на Ломоносовском, на Той Стороне Ломоносовского, на дальнем его берегу, - в дом, который всё детство воображался мне далёким волшебным замком. Мне и по сию минуту странно и волшебно, что он настоящий и там тоже живут люди, вполне сопоставимые по настоящести со мною недостойной (ведь по идее-то так быть не должно, жить там должны, разумеется, духовные сущности, и находиться он должен, конечно, в другом измерении). Впервые в жизни увидела, как выглядит с высоты его десятого этажа (так души смотрят с высоты) пространство, которое я уже то самое второе полустолетие топчу пешком, терпеливо проецируя на него жизненные смыслы, - смиренная, хорошо обжитая горизонталь стремительно приросла, расширилась, перевесилась дерзкой, головокружительной, распахнутой вертикалью. И Боже мой, даже теперь, на шестом печальном десятке лет, это немедленно предстало мне как очередное доказательство таинственной неисчерпаемости изначально обитаемого мира.
Смешно сказать, стыдно признаться: Рим и Иерусалим, Афины и Стамбул не потрясали меня так, не трогали так сильно, так необычно и точно, как вид двора дома № 18 по Ломоносовскому из дома № 14 по тому же проспекту, двора, через который хожено столькими многократными, не имеющими никакого общекультурного значения путями. - Потрясали, конечно, и трогали, но совсем иначе - и да, без такого уязвления в самое сердце. По той, на самом деле, самоочевидной причине, что Рим и Иерусалим, Афины и Стамбул - это обо всех, о человечестве вообще, а двор дома № 18 сверху - это только обо мне, о моей единственной жизни и о других единственных жизнях, сплетённых с моею одной из важнейших, из не вполне вербализуемых тайн: тайной пространственно-биографической общности.
Сильнее этого разве что виды двора Красных Домов из не виданных прежде точек. Но то вообще сплошная магия, имеющая дело с корнями бытия, о которой правильнее всего, точнее всего - молчать.
В силу того простого, случайного и непреодолимого обстоятельства, что в этих пространствах начиналась моя жизнь, - а начиналась она долго-долго, так долго, что и теперь ещё не может привыкнуть к тому, что не начинается, не умеет в это поверить, - здесь всё пропитано будущим, переполнено им. Были огромные, необозримые запасы его здесь в шестидесятых (я их ещё помню!), в семидесятых, в восьмидесятых, даже в девяностых, даже в двухтысячных. Было бы неприлично признаться в том, что им же было полно всё здесь даже в две тысячи десятых, - но ведь правда же было. Эти пространства так долго, подробно и внимательно обещали будущее, так долго означали его, что стали просто тождественны ему, стали воплощённой перспективой, осязаемым, твёрдым, надёжным обещанием. Прошлого, которое они в себе накопили за все эти десятилетия, просто не получается вспомнить без огромных запасов будущего в нём. Эти улицы, дома и дворы и сию минуту полны свежим, крепким будущим, как воздухом. Пока я здесь, всё оно - во всей его неисчерпаемости - со мной. Всё - здесь и сейчас.
Кажется, останься я без этих пространств - осталась бы без пластического чувства будущего, без убедительного, мускульного переживания самой его возможности.
И гораздо больше всех странствий по всем мыслимым странам света даёт мне, как ни дико звучит, путь к дому через дворы от метро «Университет» - с терпеливыми её ежедневными повторениями. Это одна из самых насыщенных, самых всеговорящих дорог на свете, - да, собственно, самая.
Другие города и земли острее всего как феномен воображения. Впрочем, как такой феномен вообще всё острее всего.
И только дорога к дому от метро «Университет» - реальность.
1995-1996. Проспект Вернадского