Памяти недавно ушедшего Эдуарда Успенского.
Прелесть этой истории заключается в том, что на самом деле я её не помню. Вернее, в моей памяти она существует, но не в виде единого целого, а в виде компиляции из нескольких фрагментов, содержащих взаимоисключающие компоненты. Но мне кажется, это даже лучше, ибо если бы я помнил её как положено помнить, она бы была совсем неинтересная. Впрочем, я не уверен, что она будет интересной сейчас.
Итак... Мне шесть лет, я только что пошёл в школу, на дворе ранняя осень, тепло и солнечно. День - то ли суббота, то ли воскресенье, скорее второе. Дело идёт к вечеру. Я во дворе качаюсь на великолепных качелях, сделанных для меня дядей Витей: между двумя близкорастущими соснами на высоте метров шести он прибил толстую крепкую доску, подвесил на неё два троса, а на концах сделал петли из цепей, к которым прикрепил гладко оструганную дощечку. Конструкция была слишком монументальна для моих двадцати с небольшим килограммов веса, вдобавок этими килограммами я распоряжался весьма неумело и поэтому качаться было трудно, приходилось всё время отталкиваться ногами. Но зато если уж удалось раскачаться - это было необыкновенное ощущение настоящего полёта. Вдобавок двор у нас был слегка покатый, и если сесть лицом к сараю, эффект усиливался. Поэтому качели я любил. И в тот вечер качался на них как обычно самозабвенно. Как вдруг во дворе появились двое, неожиданно не с парадного входа от шоссе, а с тропинки от речки. Мать и сын. Мать очень молодая, необыкновенно худая и стройная, в лёгком платье до колен (хотя может быть в водолазке и облегающих джинсах, но такие джинсы это кажется уже из более поздней эпохи, а на дворе 1976 год), у неё длинные распущеные волосы с отчётливой рыжиной, веснушки и насмешливые глаза. Я почему-то сразу определил, что городская. Сын - немного постарше меня, но сильно выше и крепче (хотя на самом деле он был довольно щуплый, просто в сравнении со мной выглядел крепким малым), в круглых очках ботаника и с густой вихрастой шевелюрой того же оттенка, что и у матери. Мамаша поинтересовалась у меня, верной ли дорогой они идут, чтобы встретить на ней Анатолия Данилыча. Я ответил утвердительно. Тут на крыльцо вышла мама и сказала, что Данилыча нет дома (то ли к соседям пошёл, то ли с работы должен вот-вот прийти, он лесником работал), и гости могут пройти в дом или если пожелают присесть за стол рядом с качелями (тот же дядя Витя сделал). А если проголодались, то могут заодно и поужинать. Гости отказались и остались во дворе. Мама пошла по своим домашним делам, решив, что моё общество способно удовлетворить гостей, отказывающихся от угощения.
Я продолжал качаться: развлекать гостей я тогда не умел, да и сейчас тоже не умею, если б у меня сейчас были качели, то придя ко мне в гости вы скорее всего точно так же как и те встали бы рядом и сглатывая слюну наблюдали за тем, как я молча качаюсь. Гостья спросила как меня зовут. Я нехотя ответил (не любил своё имя).
- А его зовут Павел, - ответила она, показав на сына, - а тебе сколько лет?
- Шесть.
- На будущий год в школу пойдёшь?
- Уже сейчас хожу.
- А Павел уже во втором классе. Он отличник. А ты слишком маленький для школы. Тетрадки-то у тебя есть?
- Есть!
- Покажи!
Я остановил качели, сполз с них и пошёл домой за тетрадкой. Думал ещё, какую лучше взять, наверное самую красивую 12-листовую с глянцевой жёлтой обложкой. И ручку ещё взял. Ручка была непростая, то есть простая на самом деле, обычной конструкции, но необычного цвета, не белого или синего как обычно, а нежно-салатового с зелёной закручивающейся головкой: выпросил у деда, когда летом был в гостях на бабушкином дне рождения. Красивая ручка, есть чем похвастаться, только писала плохо, нужно было стержень заменить, а головка закручена очень туго, мне не справиться. Но ведь я же похвастаться взял, а не писать. Я счастливый вышел на крыльцо и обнаружил, что гости про меня забыли: Павел увлечённо качается на моих качелях, и ловко так качается, а его мать столь же увлечённо пасётся в кусте черноплодной рябины. Сейчас я подозреваю, что меня отослали за тетрадями, чтобы просто согнать с качелей.
- Вот тетрадка. И ручка даже. Только в ручке стержень засох, а поменять не могу, она не раскручивается.
- А, - без интереса отозвалась гостья, - ручку надо близко-близко к настольной лампе подержать, где горячо: паста расплавится и станет писать, Павел так всегда делает. А тетрадок у Павла таких полно, и жёлтые и зелёные, и фиолетовые. И он их все исписал. Левой рукой между прочим.
- Левой рукой нельзя писать, - сказал я то, чему меня учили родители.
- А вот и можно, - ответила гостья.
- А пусть покажет!
- Вот ещё что! Не будет он ничего показывать, он же не клоун в цирке. Вот просто пишет как ему удобно. И отличные оценки получает. И знает программу за третий класс. Таблицу умножения.
Павел за всё это время не открыл рта, только увлечённо ловко раскачивался.
- Он и стихов много всяких знает, и песен. Вот ты знаешь песни?
- Нет, зато я про машины знаю всё.
- А Павел и песню про машины знает. «Машина ЗиЛ гружёная бензином решила Стотридцатый обойти». Знаешь такую песню?
Такой песни я не знал. И вообще эти слова показались мне глупыми, потому что тот самый стотридцатый это и есть самый настоящий ЗиЛ, красивый, быстрый и мощный. Именно его все звали просто Зилом, Зилком, все другие назывались только по номерам моделей. До него был другой, предыдущей модели 164, но его как-то ЗиЛом не звали, он был всего лишь эманацией старого-древнего доходяги ЗиС-150 и не считался. Это я и сказал с возмущением нахальной тётке, на что она ответила, что я могу думать всё, что угодно, а её умный Павел знает о машинах всё и в моих глупых комментариях не нуждается. И к тому же это стихи, а в стихах вовсе необязательно придерживаться буквальной истины, в них должна быть поэтическая вольность. И Павел поэзию понимает, а я - нет.
На этом история вдруг обрывается и неожиданно переносится в совершенно другое место и время. Будто склейка в киноленте. На сей раз это лето, мы с мамой едем в переполненной электричке казанского направления на дачу к папиным родителям, у бабушки день рожденья. Папа почему-то с нами не едет, наверное мы в ту ночь ночевали в Москве, а он поехал сразу из деревни. Поэтому мы и сели на электричку не на Казанском вокзале, а на Ждановской, когда она уже была почти заполнена. Здесь у электричек были другие сиденья: не наборные из реек, а фанерные с полумягкими вставками из дерматина. Мама выбрала себе одно из немногих оставшихся сидячих мест, а я остался стоять рядом с ней: садиться на коленки было стыдно (я уже взрослый, мне шесть лет!), а пройти к окошку было для меня невозможно, потому что там уже стояла девочка. Я рядом с ней поместился бы легко, она тоже мелкая была, но мне просто претило такое соседство, уж больно конфетно-мармеладная она была: розовое платьишко с оборочками, рюшечками и бантиками, белые гольфики и большой бант на голове. Совершенно не пара такому брутальному заморышу как я. Девочка ехала с бабушкой, которая, видя мою насупленную физиономию, просто взяла меня за руку и поставила рядом со своей расфуфыренной внучкой. И тоже задала мне кучу глупых вопросов, которые взрослые задают детям, думая, что если ребёнок слишком мал, чтобы отвечать на умные, то пусть на глупые отвечает. По-моему это совершенное свинство со стороны взрослых, потому что задавать вопросы должен ребёнок, а они отвечать, а если ребёнок вопросов не задаёт, значит он просто не хочет разговаривать, и нечего к нему приставать. В довершение всего бабка накормила меня шоколадной конфетой, сообщив, что у внучки сильный диатез, почти диабет, и ей сладкого нельзя. Конфету после этих слов есть не хотелось. Внучка (в отличие от Павла) с бабкой отчаянно пререкалась и даже слегка топала ножкой, и при этом вовсе не плакала, за что я даже почти зауважал её. Наконец бабка от нас отстала и о чём-то заговорила с моей мамой (да о чём? - о непослушных детях-внуках конечно! Тут и моей маме было что рассказать, так что о нас они забыли надолго), а внучка стала знакомиться со мной. «А как тебя зовут? А сколько тебе лет? А где ты живёшь? А что тебе нравится?» Просто удивительно как любопытны эти девчонки! И ведь зачем ей это всё надо? Через полчаса я выйду из вагона и больше никогда она меня не увидит, и я её не увижу, поэтому мне совершенно не хочется знать как её зовут, сколько ей лет и где стоит её ночной горшок. И уж тем более не желаю слушать песни в её исполнении писклявым картавым голоском: «Машина ЗиЛ гружёная бензином решила стотридцатый обойти». Чаша негатива была переполнена и я сообщил ей, что песня глупая, потому что Стотридцатый это тоже ЗиЛ, что это вообще и есть самый настоящий ЗиЛ, потому что все другие называют по номерам моделей, а этот по марке.
- Ты глупый? - округлились жёлтые глаза под розовым бантом, - стотридцатый мимо нашего дома ходит! В Черёмушки! Ба, скажи ему!
- Ты сама глупая! Стотридцатый взрывчаткой гружён был, автобусы взрывчаткой грузят? Автобусы людей возят! Ты хоть слышишь, что поёшь? Вон, кстати, стотридцатый по дороге едет - грузовик!
- Ты точно глупый! Это же песня! Это поэзия, в ней можно всё что угодно! Разве машина сама может что-то решить? А здесь решает! А не водитель!
- Вот поэтому песня и глупая, - ответил я, - и ты глупая.
На моё счастье бабушке и внучке было выходить, и я был страшно рад тому, что во-первых избавился от занудного и неприятного общества, а во-вторых уселся у окошка на место, освободившееся от бабки.
Самое интересное, что обе эти истории имели независимые продолжения. История с Павлом закончилась печально: тем же вечером я сунул свою прекрасную ручку под лампочку и она мгновенно расплавилась и пришла в полную негодность. Редко в дальнейшей жизни мне приходилось так страдать и сокрушаться: такой красивой ручки я больше никогда ни у кого не видел, и тем более сам не имел. Дед сказал, что купил её много лет назад в киоске Союзпечати, а может быть и ещё где-то, он не помнит уже за давностью. Родители меня отругали. За глупость, естественно, ведь надо-то было всего лишь попросить кого-нибудь из них открутить злополучную головку. Но я стеснялся, ведь ручку выпросил без их согласия и привёз в кармане тайно. И вот такой казус! Кто были наши гости я тогда не поинтересовался, а потом и забыл о них. Больше они не появлялись и родители никогда не вспоминали о них. Я и сам-то только сейчас вспомнил, и может быть счёл бы их появление отрывком из какого-нибудь недавнего сна, если б не воспоминание о погубленной по их совету ручке. Сейчас я думаю, что та женщина могла быть курьером. В жизни моего отца есть тёмные пятна. Он каким-то образом был связан с диссидентским движением. Возможно мог бы быть связан и больше, но от активности его удерживало моё существование: меня он любил, и хоть сам не боялся ни тюрьмы, ни даже смерти, но боялся за меня, чтобы мне не остаться сиротой. Так я думаю сейчас, потому что не вижу других причин его неучастия в деле, которому он искренне сочувствовал. Однако косвенное участие всё-таки было. Он возил цветы на квартиру опальному академику Сахарову и разговаривал с Еленой Боннэр, об этом он как-то проговорился. А ещё у нас дома была рукопись продолжения «Зияющих высот» Александра Зиновьева. Называлась она, насколько я помню «Апология чистого безумия» (был ещё какой-то подзаголовок) и содержала множество полуанекдотических случаев из жизни отставного военного лётчика, перемежаемых его военными воспоминаниями, стихами и эпизодами какой-то коммунистической антиутопии. Несколько папок желтоватых листов, исписанных чернильной ручкой с перечёрками, вставками, правками. Часть отпечатана на машинке на полупрозрачной кальке. Я как-то упомянул об этой рукописи в ЖЖ, и ко мне зашёл кто-то и обвинил меня во лжи, потому что рукописи Зиновьева были все у него. Я ничем не смог помочь этому человеку. Зиновьев потом эмигрировал, а рукопись осталась у нас, никто за ней не приехал. В девяностом году её случайно обнаружил я и прочёл. Сейчас я бы сказал, что там было многовато пошлости, но тогда я был менее привередлив. А потом Зиновьев из своей Швейцарии (или куда он там уехал) вдруг написал письмо в «Комсомолку», в котором сказал, что, дескать, на самом деле в СССР жилось хорошо и прекрасно, и дружба народов, и колбаса по два двадцать, и уверенность в завтрашнем дне, чего в бездуховной Швейцарии (или где там ещё) не сыскать. Тогда отец удивил меня ещё раз, попросив отвезти в Москву в театр Ленком.
- Зачем? - спросил я.
- Отдам Марку рукопись этого негодяя.
- А причём здесь Марк?
- Это он мне её дал на хранение.
- Лично дал?
- Нет, с курьером прислал. Он знал, что у меня надёжно.
- Столько лет прошло, ты думаешь, он тебя помнит?
- Конечно помнит!
Однако в Ленком мы не поехали, было некогда. Вскоре рукопись таинственным образом исчезла. Возможно папа сжёг её в теплице. А я теперь думаю, что тем курьером могла быть мама Павлика. Кажется, она была с большой сумкой. А может быть и нет. Но ведь зачем-то она к нам приходила, искала отца зачем-то. А у нас не слишком богатый круг общения был.
Вторая история тоже имела продолжение, вполне абсурдное, в духе моей памяти, подбрасывающей иногда сюрпризы. На день рожденья бабушки приехали не только мы, но и родня с маминой стороны: её родители и брат с семьёй. Родители моих родителей, несмотря на огромную разницу в общественном положении и взглядах на жизнь, дружили. Наносить визиты им по возрасту и здоровью было трудно - жили в разных углах Москвы, а дачи были в противоположных направлениях области - но активно перезванивались, и родители мамы, как более мобильные, ездили к родителям отца на дни рождения. Обычно праздновали бабушкин или Зинин, оба были летом, поэтому можно было не тесниться в квартире а расположиться с комфортом на даче. Вот и в этот раз мамины приехали всем колхозом. И с ними приехал мальчик примерно моего возраста, только повыше и покрепче, одетый в красивый джинсовый костюм и жующий вкусную душистую жвачку.
- Ты что, не узнаёшь? - хором спросили у меня родственники, увидев, что я его дичусь, - это же Егор, твой двоюродный брат!
А у меня память будто отрезало. Я совершенно забыл и самого Егора, и все приключения, которые мы совершали прошлым летом, когда он гостил у нас в деревне. Как купались в пруду на камере от трактора «Беларусь», как ловили карасей, как залезли на чердак, нашли там обрезки каких-то шкур, разделись догола и обвешались этими обрезками - играли в индейцев (это Егор рассказал про индейцев, я не знал о них до этого. А с этими шкурами нас сфотографировали, и этот снимок где-то лежит в пакете с кучей других интересных и не очень фотографий). Это всё осталось в какой-то другой жизни, дошкольной, или жизни до этого великолепного джинсового костюма. Странно было осознавать, что вот этот денди лондонский, благоухающий «джуси-фрутом», всего год назад бегал со мной голышом наперегонки. Да и могло ли такое вообще быть? Потом, конечно, у меня в голове всё улеглось и устаканилось, но вот это ощущение неожиданного начала новой жизни, может быть уже взрослой, когда нужно заново знакомиться с друзьями и родственниками уже на новом уровне (хотя бы на уровне жвачки) - осталось.
А причём тут Успенский? А Успенский потом, через много лет после этой таинственной двойной истории стал вести на телевидении передачу про старые дворовые песни. Тема эта мне не близка, но я иногда немножко смотрел, только ради Успенского, ради его заразительного энтузиазма, с которым он копался в совершенно безумных иной раз словах, в историях песен, их авторов и исполнителей. Там я и услышал наконец правильное исполнение этой песни про машины: в оригинале была таки машина ЗиС, и наверное имелся в виду легендарный ЗиС-5. ЗиЛ в тексте как вариант появился уже в семидесятые годы, в моём поколении, не заставшем уже почти живых машин этой марки и подставившем в текст более привычную аббревиатуру (впрочем, не помню, говорилось ли об этом в той передаче). В общем, всё вроде бы встало на свои места. Однако говорят, что детские травмы самые сильные, и от травмы, нанесённой мне словами этой песни, я так и не оправился, поэтому до сих пор ничего не понимаю в поэзии.
Запись транслирована с
https://firecutter.dreamwidth.org/285137.html. Там же можно и комментировать.