Jan 16, 2020 17:58
(начало в предыдущей записи)
20 июня 1934
Этим утром я видела, как громят художественную галерею. Я не очутилась бы на Блюхерштрассе, да и вообще в тот район, если бы не потребительский зуд: в одной из тамошних кондитерских пекут превосходные сладости. Заметив толпу, заслышав ее шум, мне следовало бы сразу отойти в сторону, но чужое безумие дьявольски влечет к себе. Возможно, в соотношении с ним мы судим, насколько сами смогли сохранить рассудок. Или не смогли.
Не менее пятидесяти или шестидесяти человек собралось вокруг галереи Зайдля. Не то, что бы мое любимое место: ничерта не понимаю в этих современных художниках, экспрессионистах - так, кажется, они себя называют. Коричневорубашечники к тому времени уже выставили окна и дверь, теперь внутри они били об колено рамы картин, рвали, кромсали, дырявили холсты. Мрачные, исполненные сознания долга, совершенно спокойные и от того еще более ужасные. Изувеченные картины передавали по цепочке на улицу и складывали в кучу, ожидавшую своей канистры бензина, спички, feu de joie и рева одобрения из толпы. Герр Зайдль стоял в полном оцепенении, совершенно беспомощный, в то время как вершилось наказание за преклонение перед абстрактным, безнравственным, декадентским искусством.
Я думаю, более всего меня расстроила не мрачная решимость на лицах нацистских головорезов, не молчаливое одобрение толпы зевак, но тот факт, что искусство, красота (хотя я ее в данном случае и не понимаю) сделались предметом партийного рассмотрения и контроля. В тот момент я почувствовала, как будто партийная махина придавила меня всем своим весом, почувствовала такую же беспомощность и отчаяние, которые ощущают от ночных мыслей о собственной смерти, о неизбежной тьме в конце пути. Мне необходимо было уйти оттуда. Мне необходимо было скрыться от толпы, от дыма и огня горящих полотен, души нации, брошенной в жертвенный костер холокоста. Я бежала и единственной моей мыслью, единственным желанием было - вырваться. Я не понимала, куда бегу по узким и широким удочкам, оживленным проспектам и темным аллеям. Оглядывались ли на меня встречные, пытались ли заговорить, спрашивали, все ли со мною в порядке? Я не знаю, не помню, встретила ли вообще кого-нибудь на пути, все что я помню, это необходимость бежать и бежать до тех пор, пока не пришла в чувства где-то посреди мощеной улочки, под ссутулившимися стенами домов, обвешенных рядами грязных ковров и влажного белья. Потерялась в городе, который уже пятнадцать лет как считала своим, который обратился вдруг чужой, неприятный, враждебный, потерял дорогие, знакомые мне черты. Кроме одной. По всей вероятности, из-за нее я и остановилась, она единственная, связывала меня с моим прошлым: качающаяся некрашеная деревянная вывеска над ведущими круто вниз, в подвал ступенями. Вывеска в форме крысы.
25 июня 1934
Мне необходимо было туда войти. Мне необходимо было вернуться. Как только я увидела вывеску, крысу из обычной деревянной доски, во мне словно проснулся бес, до тех пор притаившийся, толком не изгнанный, и заявил на меня свои права. Я понимала, что не освобожусь от него, пока не предстану снова перед тем, перед чем мне некогда уже пришлось предстать, перед чем, что меня опустошило там, в подвале старого еврейского квартала.
Не спрашивайте, почему, но я была совершенно уверена в том, что подвал тот же самый, те же самые троглодиты-официанты, тот же самый старик-еврей с тем же самым аккордеоном, то же самое вызывается его музыкой…
Если во мне сидел бес, то это бес воспоминаний. Сущности, казалось бы, давно скрытые мраком, проявляются после длительного заключения, странным образом измененные от пребывания во тьме. Той ночью, после бегства от разгромленной галереи, я проснулась от стеснения в груди, от затруднения дыхания, предчувствия - или это было воспоминание? - приступа астмы.
Лишь много дней спустя я набралась смелости навестить подвал. У Вернера много работы, он засиживается допоздна. Я дважды походила к той самой двери и в ужасе разворачивалась назад, а он так не понял, что меня ночью не было дома. Легкость, с которой мне удалось его провести, наталкивает на мысль: если бы я не любила его всею душою, как легко было бы его обманывать. И третью ночь я чуть было не ушла: помешала, заставило распахнуть дверь отчаяние, внезапно охватившее меня на ступеньках, словно пара темных крыльев.
Внутри все было таким же, как я запомнила по ночи на Юденгассе: столы, притулившиеся друг к дружке меж кирпичных опор, миниатюрная сцена с усталыми, вульгарными женщинами, инфернальный красный свет настольных ламп. Высохщий метрдотель, если не тот же самый, что много лет назад, то вылепленный из того же самого теста, проводил меня к столику у сцены. Принесли белое вино, я принялась изучать клиентов. Банкиры, промышленные магнаты, бюрократы - те же, что и в прошлом, но, в отличие от того раза, всюду, я натыкалась взглядом на серую кожу, партийную униформу. Партийные костюмы, партийные рубашки, партийные галстуки, партийные нарукавные повязки, партийные значки, партийные кепки, партийные перешептывания, партийные приветствия. Тяжелое, богатое вино невольно, безо всякого на то моего желания, вызвало воспоминания об ушедшем времени, о четырех друзьях, о квартете, который, казалось, заставит весь мир судачить о своих экстравагантных развлечениях. Что бы каждый из нас ни понял для себя в том крысином подвале, произошедшее разбило компанию на куски, как буханку черствого хлеба, наши пути в дальнейшей истории разошлись. Для папы - предложение стать первой скрипкой Берлинской филармонии, для меня - брак с многообещающим молодым берлинским адвокатом и материнство. Я вдруг поняла, что не вспоминала о том другом молодом адвокате, с которым чуть был не обручилась, уже двадцать лет, до этой ночи в крысином подвале.
В то время как я сидела, потягивая вино, еще одно лицо материализовалось из игры теней: лицо честолюбивого художника, подсевшего к нашему столику. Его лицо, доселе скрытое двадцатилетней пеленой, я с внезапным ужасом опознала на партийных плакатах, в газетах, в киножурналах - квадратное крестьянское лицо, с маленькими, манерными усиками, вспомнила, как сияли его глаза, когда он говорил: «Когда-нибудь, я знаю, передо мною будут испытывать страх».
- Страх, - слово произнесли шепотом, словно мой внутренний ужас назвал себя, но это старик-церемониймейстер, наедине со своим аккордеоном в световом пятне, начал повесть о тягостном бессмертии, Евангелие его странным образом рифмовалось с местом и временем. Как и в прошлый раз, аккордеон стонал под его рассказ, как и в прошлый раз, официанты принялись запирать двери, захлопывать ставни на окнах, тушить лампы на столах, и в конце-концов выключили прожектор, темноту нарушал лишь голос старика-еврея:
- Настало время вам встретить свой страх один на один в кромешной тьме, куда погружены ваши тела, души, имена.
И, призванные звуками стариковского аккордеона, в подвал из нор, из берлинских туннелей хлынули крысы. Я закрыла глаза, пытаясь подавить ужас, вызванный множеством влажных тушек, копошащихся вокруг моих ног, скребущихся о них своими хитиновыми коготками. Запертые во тьме люди всё кричали, кричали и кричали, и тут один голос возвысился над остальными:
- Жиды! Жиды! Жиды! - вопил он, слова разносились над агонизирующей толпой, высасывали из нее страх, трансформировали его в ненависть, - Жиды! Жиды! Жиды!
Окружающие повторяли заклинание, хватали в руки бутылки, стулья, лампы, сжимали изо всех сил кулаки и молотили крыс, топтали, топтали и топтали их ногами, подвал трясся, трясся и трясся от эха их ненависти. Я попыталась отключить слух, закрыла глаза, но кирпичный склеп грохотал наподобие нацистского барабана. Когда, наконец, зажегся свет, я побежала к двери, вверх, наружу, к чистому, свежему ночному воздуху, а позади, подо мною людские голоса потонули в радостном смехе, кто-то завел «Хорста Весселя», остальные присоединились, квартет подхватил мелодию, крысиный подвал слился в празднике ненависти.
30 июня 1934
Одна из очаровательных странностей Вернера заключается в том, что он - человек исключительно самоуверенный, резкий и настойчивый в судебных баталиях - превращается в нервного и нерешительного, когда дело касается серьезных или чувствительных сторон семейной жизни. Вот он, стоит облокотившись о камин, переминается с ноги на ногу, подбирает нужные слова. На этот раз я смогла его опередить.
- Ты считаешь, настало время все продать и уехать?
Думаю, мне удалось застать его врасплох: до того момента они не подозревал, что я имею представление, насколько все далеко зашло в Берлине. Думаю, после крысиного подвала я была лучше информирована, нежели он. Если не лучше, то гораздо более непосредственно. Они не испытывают к нам ненависти. Они желают нам смерти. Всем до последнего. Вернер объяснил, что немногие оставшиеся юридические лазейки закрываются на глазах, что разрабатываются новые антисемитские законы, по которым евреям и супругам евреев, что само по себе является гораздо более серьезным прегрешением, грозит изоляция от общества в трудовом лагере. Он рассказал, что Партия стоит на пороге раскола, штурмовики Рёма ставят под сомнение лидерство Гитлера, и, если в ход пойдут длинные ножи, во всем наверняка обвинят евреев.
Я спросила, куда, по его мнению, мы могли бы уехать. В Голландию, ответил он, в тихую гавань, славящуюся терпимостью и стабильностью. В Амстердам. Он взял на себя смелость провести оценку вложений в бриллиантовый бизнес, исследовать состояние рынка недвижимости.
- Предпринял ли ты какие-либо действия, направленные на ликвидацию наших вложений? - поинтересовалась я.
- Да, любовь моя, - в его взгляде читались одновременно подозрение и вина, - уже в течение нескольких месяцев я переводил небольшие суммы через швейцарские банки.
- Очень хорошо.
- Мне казалось, ты станешь сердится. Я знаю, ты не любишь, когда я не ставлю тебя в известность.
Как я могла сердиться на него в то время, когда хранила в секрете то, что унесу с собою в могилу?
- Думаю, нам следует ехать немедленно.
- Ты помнишь о своем отце?
- У него нет ничего, кроме музыки, а ту музыку, которую он любит, они отобрали, - в памяти тут же возникла картина, увиденная мною из оперной ложи филармонии: отец в исступлении ведет адажиетто Пятой симфонии Малера, - Он бы отдал все: дом, престиж, известность, репутацию, лишь бы не потерять музыку.
- Исаак, Аннализа?
Я снова услышала вопли из крысиного подвала, в такт им по копошащимся жидовским тушкам молотят, молотят и молотят кулаки, стулья, бутылки.
- В особенности, их касается.
Мы вместе лежали в постели, слушали ночные новости по радио. Репортажи о попытке переворота, устроенной частью штурмовиков. Верные части СС предотвратили мятеж, арестовали и впоследствии ликвидировали генералов Рёма, фон Шлейхера и Штрасселя.
Я протянула руку и выключила приемник.
- Завтра, Вернер. Ты все сделаешь завтра. Правда, любовь моя?
Я говорила и звенели берлинские колокола: тысячи, на тысячах башен по всей Германии, по всему миру слились в похоронном звоне по душе великой нации.
Поцелуй Иуды
В два часа дня треугольник солнечного света падает на пол, затем перемещается, минуя диван и два кресла, на походную керосиновую печку, матрасы и свернутое постельное белье, попутно становится все меньше и меньше, пока, к пяти вечера, не исчезает совсем в районе левого верхнего угла подвала, рядом с потайной дверью. Тогда, когда от однообразия лиц: ее муж, ее отец, ее дети, ван Хутены, старый часовщик Комениус, просыпается ужас; когда тихий шелест игральных карт, произнесенное шепотом слово «вист», нескончаемый пересказ ночных сновидений сливаются в монотонный отсчет секунд на часах палача; тогда она пытается проследить за пыльным лучиком света к его источнику - отбитому углу одной из досок, которыми забиты окна подвала. За нею просвечивает голубой (такого оттенка голубизны, что невозможно себе представить даже в мечтах) треугольник неба. Она может часами погружаться в его глубины, вершины его точно меж ее глаз. Там ее личный клочок неба. Однажды, она увидела полет Юнкерсов по пути в Британию, их черные кресты осквернили ее небеса, послужили причиной долгих рыданий в дальнем, темном углу подвала.
Ему не нравилось, когда она, наполовину зажмурив глаза в треугольном сиянии, стояла на оранжевом ящике; он опасался, что кто-нибудь извне заметит этот взгляд, кусочек лица и сообщит в оккупационную администрацию. Впрочем, он не высказывал возражения вслух. Он понимал, что как только выйдет через потайную дверь вверх, на улицы Амстердама, она тут же приникнет к забитому окну, к двадцати сантиметрам неба. Он не высказывал возражения еще и потому, что его выходы на поверхность зачастую были вызваны тем же: необходимостью вырваться из чудовищной клаустрофобии, однообразия подвальной жизни.
Однажды, выкарабкавшись из останков дома на Ахтерграхт, который спалил собственноручно, дабы отвести подозрения, что в нем может кто-то прятаться, он увидел, как оккупанты выводили еврейскую семью из ее убежища на Херенграхт. Мать, отца, деда, вцепившегося в расписные деревянные башмаки, двух девочек в платьях из ситца. Болезненно-бледные от отсутствия солнечного света лица. Он увидел, как солдаты выводили домовладельцев, пожилую пару, смутно ему знакомую по обществу Еврейских Приютов, заталкивают их покрытый брезентом грузовик. Он пошел своею дорогой, стараясь не замедлять и не убыстрять ходьбы, и услышал, как офицер вещает через громкоговоритель о том, что укрыватели евреев ничем не лучше самих евреев, и обращаться с ними будут соответственно. Те же, кто заявит о евреях в оккупационную администрацию, будут вознаграждены за выполнение своего гражданского долга. Даже тот, кто сегодня укрывает евреев, может избежать наказания, в случае выполнения гражданского долга.
Он ходил по магазинам - тем, что считались безопасными - отоваривался мясом, хлебом, керосином для плиты, а перед глазами так и стояли круглые, простые лица той датской пары, которую заталкивали в грузовик. В комнатке за химчисткой Ван дер Бика активист общества Еврейских Приютов сообщил, что к нему обратилась семья, чье укрытие находилось в опасной близости от района сплошных обысков: нельзя ли приютить их в подвале на Ахтерграхт? А в голове все крутилась сцена: под деревьями, на неестественно тихих набережных канала, от него удаляется грузовик, из которого доносятся стоны и крики.
- Я не знаю, дайте мне денек-другой подумать, - ответил тогда он.
Она завидовала ему, его выходам наружу. Она понимала его логику - гораздо безопаснее, если заметят одного - но кусочек неба заставлял жаждать большего: окунуться в вышние сферы, ощутить, как они охватывают ее со всех сторон. Ночью, когда остальные уже сопели на своих матрасах, он рассказал ей о той семье, что нуждалась в новом укрытии. Ей бы очень хотелось их видеть. Новые лица, новые истории, новые жизни желанны как свобода в этом месте, где главное развлечение состоит в пересказе друг другу давешних снов.
Но семья так и не объявилась, дни отсчитывались движением треугольника света по полу и бесконечным пересказом все более и более пустых и бесцветных сновидений. Услышав ночью звук, она сразу же проснулась. Остальные продолжали спать, сны чеканили мелкую свою мелкую разменную монету, но ее подбросило словно чисто и могуче вострубили ангелы. Далекая мелодия аккордеона, с амстердамских каналов, окруженных высокими фасадами домов, в то же время, казалась, близкой, резкой, сладкой, как глоток вина. В полусне, а, может быть, и во сне более осязаемо-материальном, чем то, что мы зовем реальностью, она поднялась, подошла к потайной двери, прокралась сквозь лабиринт коридоров и покрытых копотью развалин на улицу. Она совершенно не опасалась быть пойманной за нарушение комендантского часа: бесстрашные звуки музыки наполнили ее уверенностью, что она сделалась невидимой для оккупантов и их серых грузовиков как призрак или сновидение.
На одной из ведущих к широкому каналу улиц в пятне лунного света она обнаружила старика, склонившегося над своим инструментом, погруженного в свою грустную мелодию. Под живым, колышущимся в лунном свете, серым ковром крысиных шкурок невозможно было разглядеть камни булыжной мостовой.
- Gnädige Frau, вам не следовало приходить. Вы подвергаете свою жизнь значительной опасности.
- Я так не считаю.
Он улыбнулся, крупные желтоватые, как слоновая кость клавиш аккордеона, зубы блеснули в лунном свете. Ковер под ногами забурлил.
- Вы правы, конечно же. Течение жизни предопределено волей и благоволением Божьим. Им же предопределено единство наших судеб, на недолгое время связанных в одну упряжь. Помните, тогда, когда мы встретились в первый раз давным-давно в Бадене, как вы испугались и убежали? Но упряжь держит. Нам не уйти друг от друга. Он, Всевышний, то и дело запрягает меня вместе с другими. Дабы спасти их. Или проклясть.
- Вы проклянете меня?
- К несчастью, я уже это сделал. Извините. Ничего личного, Анна. Этот мой безвкусный водевиль, фарс благовещения, подвалы по городам всего континента, крысы - все это участвовало в постановке Божьей воли. Нас поглотит Апокалипсис, приближенный моими деяниями. Вскоре вернется Хозяин и освободит меня от отсутствия смерти.
- Вы полагаете себя ответственным за … все это?
- Я лишь исполнял Божью волю.
- Вы маньяк.
- Тоже вариант. Или другой вариант, я - именно то и что, чем себя полагаю.
- Апостол тьмы?
- Апостол Божьего гнева. Евреи, христопродавцы получают по заслугам. Не стук ли копыт Четвертого всадника слышу я? Прийди, Господин, прийди…
- Опасный маньяк.
- Или же прекрасный, если выйти за рамки вашего понимания этого слова. Я проклинал, но я же могу и спасать. Идемте со мною. С этим местом покончено, со всеми вами покончено. Не нужно быть пророком, чтобы понять. Даже крысы покидают город, я - вместе с ними. Взгляните на них, пойдемте со мною.
Крысы беззвучно переливались по мостовой. Маленькие, когтистые, розовые лапки спешат, спешат, спешат… Носики, усики - на Луну, на Луну.
- У меня семья, муж, отец, друзья…
- Лишь тот, кто отринет мать свою, отца своего, семью свою станет моим учеником. Так записано.
- Я - не ученица. Я - еврейка.
Старик низко поклонился, взял в руку ее ладонь, освещенную лунным светом, и поцеловал.
- Küss die Hand, gnädige Frau, как говаривали когда-то в Вене.
Его пальцы выжали из инструмента тихий аккорд. Он отвернулся и направился в сторону канала. Его мелодия заполнила собою улицу. Крысы пришли в движение, развернулись и последовали за ним.
Когда она вернулась, он не спал.
- Ты выходила, - яростно прошептал он сквозь зубы.
- Выходила.
- Зачем? Бога ради, зачем ты выходила после комендантского часа.
Она пожала плечами. Бессмысленно объяснять. Темнота скрыла ее жест. В первый раз она обратила внимание на то, что треугольник лунного света из забитого окна тоже лежит на полу.
На следующий день он пошел купить еще керосина для плитки и одеял - холод первых осенних заморозков проник в подвал. Вернувшись, он поцеловал ее в губы и уселся на стул как-то особенно тихо и одиноко, разглядывая сведенные в треугольник пальцы так, как будто впервые их увидел.
В пять часов, когда исчез треугольник солнечного света, появились солдаты в черных ботинках и касках. Дверь они разрубили топорами. При виде черных автоматов старики подняли крик. Под дулами людей вывели через потайную дверь, через лабиринты обвалившихся подвалов и обгоревших стен (сквозь которые солдаты проникли с такой легкостью, словно кто-то направлял их путь) на улицу, в вечерние сумерки, к поджидающему фургон.
- Ты вынудила меня, - объяснял он, пока солдаты с мрачной неумолимостью заталкивали ван Хутенсов, старика Комениуса, прижимавшего к груди позолоченные бронзовые часы, внутрь фургона.
- Ты вышла наружу, подвергла нас опасности. Если бы кто-то увидел, пострадали бы все мы. Мне пришлось заявить в местную управу. Думаешь, я хотел этого? Хотел сдать ван Хутенсов и Комениуса? Ты вынудила меня заключить эту сделку: сдать их в обмен на нашу свободу. Получается так: либо они, либо мы. Офицер дал слово: если я выполню свой гражданский долг, мы останемся на свободе. Я вынужден был пожертвовать ими ради нашей безопасности, ради того, чтобы остаться с вами.
А потом солдат с черной винтовкой разделил мужчину и женщину. Ее саму, ее детей, ее отца со скрипичным футляром в руках оттеснили от него, оттеснили к фургону, оттеснили в фургон, пока мужчина пытался вырвать руки, которые сжимали улыбающиеся солдаты. Он кричал, он выл во весь голос, ему вторила женщина, ее отец, все еще сжимавший скрипку, ее сын и дочь, но солдаты задернули брезент, зашнуровали отверстие, и тут взревел мотор, заглушив причитания и крики о предательстве, постигшем предателя. И фургон поплыл по Ахтерграхт, и офицер вышел из служебного авто, и объявил мужчине:
- Евреи останутся евреями…
Струнный квартет
Быстрей-быстрей, спеши-спеши, быстрей-быстрей, спеши-спеши ночной экспресс сквозь непроглядный ночной лес, сквозь бесконечное море деревьев, разруби лучом прожектора, гулом сотен колес, расколи опустившуюся на континент тьму, быстрее-быстрее, спеши-спеши к назначенному.
С тех пор, как отец пожелал тебе спокойных снов и благословил, поцеловав в лоб, как бывало тогда, когда ты в ужасе прибегала к нему в кровать, прошло несколько часов, но ты не заснула. Отец раскинул старые кости в углу вагона для скота и каким-то образом умудрился прикорнуть, твои дети, прижавшись к тебе с обоих сторон тоже спят, но ты - единственная, кажется, из всех людей, которыми набита скотовозка - не в силах сомкнуть глаз. Ты завидуешь прижавшимся друг к другу людям, завидуешь их сну. Глаза приспособились к полутьме вагона, различают их смутные силуэты: Комениус до сих пор прижимает к груди тикающие в такт с его сердцем часы, ван Хутенсы в невинной детской нежности обняли друг друга как котята, остальные вцепились в свои драгоценные зонтики, резные лодочки, книги, молитвенные коврики. Добрые и злые, богатые и бедные, набожные и распутные - все они обратились в безымянных, бездомных, обездоленных, в бесформенные холмы скорби в ночной мгле товарного вагона.
Должно быть, ты заснула. Верно, убаюкал равномерный звук сотен колес, поскольку отсутствие этого перестука пробудило тебя. Серый рассветный свет пробивается сквозь щели между плохо подогнанными досками. Так зябко, что кажется, холод исходит из самого сердца континента. Тебя наполняет голод. Когда ты в последний раз ела? Вылетело из памяти вместе со всею прожитой жизнью. Вылетело без следа.
Поезд остановился. Ты прижимаешься лицом к холодным доскам, прищуриваешься, пытаясь разглядеть, куда вы прибыли. Полустанок, затерявшийся где-то в глубине ночного леса, окружен, взят в кольцо склонившихся наподобие стариков деревьев. По платформе кто-то движется. Солдаты? Слышатся разговоры на непонятном тебе языке. Прокашливаясь, оживает громкоговоритель. В скотовозках, во всех двадцати пяти вагонах для скота, составляющих ночной поезд, просыпаются люди. Шевелятся твои дети, им холодно, они хотят есть, не понимают, куда попали, что происходит? Ты им не в состоянии объяснить, ты и сама не знаешь. С грохотом и ослепительным взрывом утреннего света отъезжает дверь. Солдаты.
Однообразные, тупые, грубые лица. Плоские лица. Людей выталкивают из вагонов. Слезай, слезай, слезай. Все на пересадку. Все на пересадку. Из всех двадцати пяти вагонов люди выброшены на платформу, дрожат и щурятся, охватывают себя руками от блистающего холода. Дыхание поднимается облачками пара в ярком морозном свете. Солдаты с однообразными, тупыми, грубыми лицами отбирают скарб.
Молитвенные платки, книги, деревянные лодочки, зонты. У доктора Комениуса из рук забирают часы. Твой отец вцепился в скрипичный футляр, умаляя "нет, нет, не забирайте моей музыки". Он до сих пор не понимает, отмечаешь ты, что музыку забрали много лет назад. Солдаты с неумолимой настойчивостью колотят прикладами по пальцам, разбивают упавшую скрипку, смешивают полированные щепки с грязью.
Ты прижимаешь к себе детей. Ты боишься, что и их солдаты захотят вырвать из твоих израненных пальцев, выколотить прикладами в бессловесность и пустоту. Говорить нечего, слова не помогут. Не сейчас. Солдаты толкают тебя по платформе в направлении здания станции. Сквозь треск приветствует громкоговоритель.
Добро пожаловать! Добро пожаловать! Добро пожаловать!
Ты замечаешь, что из-за деревьев поднимается дым как от пожарища. Холодный утренний ветерок относит дым вниз, к станции. Удушливый, густой дым, как будто что-то нехорошее горит там, в ночном лесу.
Солдаты командуют однообразными, тупыми, грубыми голосами, подталкивают тебя к зданию станции. Ты не хочешь, не можешь, не должна туда идти, но не в силах противиться давлению, давлению, давлению окружающих тел. За решетчатыми окнами, в комнате ожидания, видны фигуры людей.
Они сидят, напряженно склонившись, словно бы над музыкальными инструментами. А потом голос в громкоговорителе заглушает, сливается с дымом пожарища из ночного леса, сладкозвучный струнный квартет. Исполняется финальная часть Ein Kleine Nachtmusik. Фальшивят, как тебе кажется.
- Все хорошо, Анна, - успокаивает отец. - Это ненадолго, пока не подойдет следующий в место нашего назначения поезд.
Холокост,
фантастика,
перевод,
Вена